понедельник, января 18, 2010

Дубнов

А.Ф.Перельман (1876-1954) -- последний владелец издательства "Брокгауз-Ефрон", видный участник еврейских просветительских проектов начала ХХ века, друг С.М.Дубнова, А.И.Браудо, С.Л.Цинберга, М.В.Сабашникова, друг и первый издатель Н.П.Анциферова.
Дубнов был одним из весьма редких в то время еврейских писателей, которые жили исключительно на свой литературный заработок. Большинство искало средства к существованию в других занятиях.
Ахад-Гаам происходил из богатой семьи, был владельцем завода, и лишь после неудачи в своей промышленной деятельности он короткое время жил литературной работой, сперва как главный редактор и руководитель издательства «Ахиасаф»[3] а затем как редактор журнала «Гашилоах»[4]. Но вскоре эту работу, которой он тяготился, которая не дала ему ни материального, ни морального удовлетворения, он бросил и поступил на службу к чаеторговцу Высоцкому.
Лилиенблюм был служащим одесского еврейского погребального общества,
Менделе Мойхер Сфорим – заведующим одесской Талмуд-Торой[5],
Шолом-Алейхем – биржевым дельцом. Были среди еврейских писателей и банковские служащие, и учителя, и казенные раввины[6], но писателей-профессионалов почти не было – Дубнов одним из первых отдался всецело своей литературно-научной работе. Он жил уединенно, размеренно, жизнью Privat-gelehrter’a*. Вставал рано, завтракал, гулял после завтрака сорок пять минут, работал после прогулки определенное количество часов, прогуливался после этого полчаса, обедал, отдыхал после обеда полтора часа, затем принимал посетителей от пяти до шести и вновь работал до ужина. Вечером читал газеты и журналы, редко принимал друзей или участвовал в заседаниях. Перед сном проделывал обязательный «моцион», то есть вновь прогуливался перед домом полчаса. За весьма небольшими исключениями, редко кто тогда умел у нас так организовать свою жизнь, как это делал европейский ученый или писатель. Такая размеренная жизнь Дубнова вызывала у многих насмешки, а у некоторых даже раздражение, как и то, что он только в редких случаях принимал участие в собраниях и заседаниях, и то, что его нельзя было уговорить поставить у себя телефон из боязни, что телефонные звонки могут отвлечь его от работы. Все это ставилось ему в упрек. Обвиняли его в том, что он якобы сухой, малообщительный и не общественный человек.

Между тем объяснялось это отнюдь не тем, что он не любил общества друзей или его не интересовала общественная жизнь. Он был сердечным и внимательным другом, радушным и гостеприимным хозяином; он горячо относился к общественной и политической деятельности, ценил и высоко ставил честных общественных и политических деятелей. Но Дубнов был человеком целеустремленным и долгом всей своей жизни считал работу над еврейской историей, которой посвятил себя. Каждый час, не отданный этой основной его работе, он считал потерянным. Он не считал себя вправе жертвовать своей литературно-научной деятельностью ради активной общественно-политической работы, которую другие могли, по его мнению, выполнять лучше его. В редких случаях, когда он в ущерб своей научной работе принимал участие в общественных делах, он при первой же возможности отдалялся от этой работы и возвращался к своему письменному столу, к своим занятиям, пре­доставляя другим – по его мнению, «людям дела» – заниматься практической работой.

В мою задачу не входит оценка Дубнова, как ученого. Пускай это делают компетентные люди. Хочу по этому поводу сказать только несколько слов. Противники его и даже некоторые его друзья указывали на то, что, кроме его «Истории хасидизма»[7], у него почти не было оригинальных научно-исследовательских работ. Но, если даже они и были правы, то и тогда они недооценивали особую роль Дубнова в историографии русского еврейства. И до него, и в его время было много отдельных весьма значительных исследований, с научной точки зрения не менее ценных, чем работы Дубнова, но значение Дубнова велико как пионера-собирателя и пропагандиста русско-еврейской истории. В этом отношении Дубнов не имеет себе равных. Отдельные исследования Цунца и Гейгера в научном отношении превосходят работы Греца, но тем не менее ни один из них не сыграл той роли в еврейской историографии, какую сыграл Грец. Гейдеман, в своих воспоминаниях о Греце, рассказывает характерный для оценки труда Греца анекдот: «Перед появлением в печати первого тома истории Греца, И.М. Закс, знакомя Греца с Цунцем, представил его: «Доктор Грец, автор истории евреев. – Опять история? – с улыбкой спросил Цунц. – Наконец история!» – ответил Закс».

В русско-еврейской жизни «История» Дубнова сыграла ту же роль что «История» Карамзина в жизни русского общества XIX века. «История» Дубнова имеет много дефектов, «История» Карамзина полна ими – но и Карамзин, и Дубнов сыграли незабываемую роль, каждый в истории своего народа. Дубнов был первым значительным историографом русского еврейства, обратившим внимание своих современников на славное прошлое еврейства, как Карамзин обратил внимание русских образованных людей своего времени на их национальное прошлое. Дубнов считал, что историк должен быть не только исследователем, но и архитектором, который умеет использовать материал, собранный другими исследователями, для создания по своему плану здания истории.

Глубочайшее уважение, даже у противников, вызывала строгая принципиальность Дубнова. Я имел возможность около пятнадцати лет близко присматриваться к его личной жизни. И могу сказать, что очень редко у кого частная, общественная и профессиональная жизнь так гармонировали между собой, как у Дубнова. Между этими тремя сторонами его жизни у него никогда не было расхождения. Он в частной, как и в общественной, жизни был противником оппортунизма. От своих принципиальных установок он не отступал, чего бы это ему не стоило. Сколько, например, надо было иметь мужества, чтобы в начале восьмидесятых годов прошлого века, наперекор всему окружавшему его обществу, жить с женой вне официального брака, потому только, что, не будучи религиозным, он не желал оформлять свой брак у раввина. Дубнов начал свою литературно-научную карьеру убежденным ассимилятором, ярым противником еврейского национализма. По мере углубления в исторические работы он отходил от ассимиляторской точки зрения и стал горячим националистом. И тогда он без всяких колебаний стал выступать – не только в литературе, но и на собраниях – за свою новую концепцию, повел борьбу против Общества распространения просвещения между евреями в России[8], руководители которого придерживались, по его мнению, старых, ассимиляторских взглядов. И он делал это, несмотря на то, что в то время был в материальной зависимости от этого Общества и его руководителей. Когда его противники напомнили ему о его борьбе за ассимиляцию, он ответил строфой Виктора Гюго, отвечавшего на упрек в измене роялизму: «История явилась мне – и я постиг законы поколений...»[9]. «Вся моя прошлая литературная деятельность, – писал Дубнов – кажется, дает мне право сказать, что «история явилась мне» и указала верный путь...»[10].

Материальные интересы Дубнова никогда, ни в малейшей степени не могли повлиять на его принципиальные установки. В 1906-1908 годах он жил в Петербурге, главным образом, на «ренту», которую давал ему его учебник[11] и которая составляла не более ста рублей в месяц. Ида Ефимовна, жена его, умудрялась на эти деньги вести скромную, но безбедную жизнь. Когда началась работа по составлению Еврейской энциклопедии[12], Дубнов был приглашен главным редактором с окладом в шесть тысяч рублей в год. Но вскоре Дубнов разошелся с издателем в вопросах о сроках выпуска энциклопедии: издатель настаивал, чтобы тома энциклопедии выпускались каждые три месяца – чтобы намеченные шестнадцать томов были выпущены в четыре года. Дубнов считал, что такой малый срок при малоквалифицированном составе редакции невыгодно отразится на научной энциклопедии. Он предлагал сократить редакционные расходы, в том числе и его гонорар, и за этот счет удлинить срок издания. Издатель настаивал на своем, члены редакции, большинство которых вообще не удовлетворяло Дубнова, не поддержали его, и он, не колеблясь, оставил работу, которая при его скромном образе жизни, могла бы не только прокормить его, но и обеспечить на несколько лет его дальнейшее существование. При этом Дубнов не принадлежал к тем интеллигентам, которые кичатся своей неделовитостью и с презрением относятся ко всяким денежным расчетам. Он умел отстаивать свои материальные интересы и беспомощным в этом отношении не прикидывался. Но отступать из-за корыстных целей от своих принципов он не считал возможным. Об этом и речи не могло быть.

У Дубнова, конечно, были и свои слабости – у кого из смертных их нет? При всей своей внешней скромности, он иногда слишком торжественно говорил о научном значении своих исторических работ, о своих новых историко-философских концепциях. Но только недоброжелатели или люди, не умеющие отличить мелочи от крупного, могли из-за такой слабости отрицать все значение Дубнова. Дубнов не принадлежал к тем людям, в которых при близком знакомстве начинаешь разочаровываться. Наоборот, близкое знакомство с ним внушало к нему еще большее уважение. Чем больше я его узнавал, чем пристальнее я к нему присматривался, тем больше я убеждался в его исключительной принципиальности, в его независимости и высоком моральном стандарте.

В жизни своей я имел немало столкновений с разными людьми. В молодые годы я не принадлежал к числу «мягких», легко уживающихся людей. С годами приобретается выдержка, и по мере сил начинаешь сознательно и отчасти бессознательно уклоняться от острых столкновений, научаешься сдерживать свой темперамент, научаешься относиться более критически, более требовательно к себе и более терпимо к своим противникам. За годы моей близости к Дубнову у меня были острые столкновения на общественной и на личной почве, создавшие мне немало недоброжелателей. Но если Семен Маркович Дубнов и Александр Исаевич Браудо, с которым я в то время и до конца его жизни также имел счастье быть в близких дружеских отношениях, – если эти два рыцаря чести, честности и благородства поддерживали меня, считали меня правым, я знал, что я прав, что я стою на правильной позиции, и никакая хула моих противников меня не смущала.

Скоро после того, как я стал бывать у Дубнова, он переехал на Васильевский Остров, на Восьмую линию. Жизнь в центре города его тяготила. Он стремился поселиться подальше от центра, где не так шумно и где он мог бы найти более подходящее место для своих утренних и вечерних «моционов».

Ранним летом он уезжал на дачу, в деревню своего родственника – Линки, недалеко от станции Уусикирко, Финляндской железной дороги, откуда он возвращался обыкновенно не ранее конца сентября.

К глубочайшему сожалению у меня не сохранилась переписка с Дубновым. Все его письма ко мне, за исключением двух-трех случайно оставшихся, исчезли не по моей вине[13]. В городе мы часто обменивались небольшими записками, но летом, когда он жил на даче, я почти еженедельно писал ему и получал от него письма.

В лето 1909 года мы с женой жили в Мустамяках, в нескольких километрах от Уусикирко, и изредка навещали Дубновых в их «имении». В такие дни он устраивал себе «праздник» – не работал по-обычному. С увлечением показывал нам окрестности, рассказывал о прелестях деревенской жизни, принимал нас с обычной для него теплотой и гостеприимством. Мы тогда жили в пансионе Линда, где обычно жили политические эмигранты, скрывавшиеся в Финляндии от русских жандармов[14]. Общие обеды, завтраки и ужины превращались в дискуссии между эсерами и «эсдеками». Дубнов с интересом слушал наши рассказы об этих спорах[15]. В политической жизни страны он поддерживал «кадетов», к более левым позициям относился скептически, но идея социализма его привлекала, а в споре между эсерами и эсдеками он был на стороне эсеров. На социализм он смотрел не как на теорию классовой борьбы пролетариата, а как на морально-этическое течение, за которое всякий порядочный человек должен бороться. Материализм был ему чужд и несимпатичен, он верил, что борьба за идеи, возвещенные еще еврейскими пророками, за идею «братства, правды и справедливости», приведет человечество к торжеству социализма. Поскольку эсеры не приняли материалистическую концепцию Маркса, они ему были ближе. Эсеры были ему ближе еще потому, что их национальная программа казалась ему приемлемее для еврейского национального дела, чем программа социал-демократов. К эсерам его приближало еще то, что от молодых лет, когда он еще стремился к полному слиянию с коренным населением, у него остались русские народнические настроения. Он рассказывал нам, какое сильное впечатление производила на него в его молодые годы поэзия Некрасова, как он со слезами на глазах читал его народолюбивые стихи. Некрасов остался его любимым поэтом. Он расспрашивал жену мою, которая несколько лет жила в качестве земского врача в деревне, о русской деревенской жизни, интересовался настроением крестьян. Он придавал особое значение «работе в деревне».

В таких дружеских беседах и дискуссиях мы совершали наши прогулки вокруг Линки. С тех пор прошло тридцать пять лет. Как далеко это время. Но и теперь, в 1945 году, когда я пишу эти строки, стоя уже на грани жизни, я живо помню эти прогулки и беседы, вижу перед собою Семена Марковича в легкой летней куртке и слышу его задушевную, убежденную и убеждающую речь.

Я хочу еще рассказать о семейной драме, происходившей в конце того лета, о котором я говорил выше. В Финляндию из Вильно приехала младшая дочь Дубнова, Ольга, чтобы повидаться с родителями. Ольга за несколько лет до того влюбилась в Вильне, где Дубновы тогда жили, в русского рабочего, вышла за него замуж и приняла фамилию мужа – Иванова. Отец разошелся с нею и не встречался до начала двадцатых годов. Когда она приехала в Финляндию повидаться с родителями, Дубнов отказался принять ее и пустить в свой дом. Между тем Дубнов тогда и, как потом говорила мне Ольга Семеновна, никогда не знал, что для оформления брака она крестилась. Но Дубнов считал смешанный брак фактическим дезертирством и изменой нации и на Ольгу смотрел, как на отступницу. Впрочем, из его завещания, по которому я назначался одним из его душеприказчиков (к глубочайшему сожалению, и этот документ у меня исчез), можно было догадаться, что он, если и не знал, то подозревал, что она и формально отошла от еврейства.

Я, к сожалению, не читал всего второго тома «Воспоминаний» Дубнова, который вышел в Риге и в котором, может быть, есть кое-что неизвестное мне, относящееся к Ольге*. В разговорах с Дубновым я старался не затрагивать эту тему. Косвенно – в разговоре о дочери Ахад-Гаама, которая также жила с русским, с писателем Осоргиным[16], – он неоднократно затрагивал эту тему и всегда с грустью и неизменным осуждением говорил о смешанных браках.

Несколько иную позицию занимала в этом вопросе Ида Ефимовна – верный друг и помощница всей жизни Дубнова, без которой он вряд ли мог бы вести такую жизнь, полную спокойного труда и независимости. Она оберегала его спокойствие, создавала ему уютную обстановку для беспрерывной работы, довольствовалась всегда самыми скромными средствами. При этом она не только много читала и следила за литературой, но и помогала ему в его работе. Вообще во всех вопросах жизни она на все смотрела глазами мужа. Но в отношении к дочери в ней пересилило чувство матери. Без ведома и вопреки воле мужа она поддерживала отношения с дочерью и помогала ей материально, ездила к ней в Мустамяки, когда Дубнов не пожелал ее видеть у себя в доме.

После Октябрьской революции (к тому времени Ольга Семеновна уже разошлась с мужем) Дубнов помирился с дочерью, и незадолго до его отъезда за границу она у него поселилась со своими двумя сыновьями. Однако отчужденность в отношении к этой дочери и ее сыновьям осталась на всю жизнь. Когда я в 1923 году в Берлине посетил его, то о дочери и сыновьях ее он меня не расспрашивал, хотя он знал, что я ее вижу ежедневно, так как она работала в издательстве «Брокгауз и Ефрон», куда я, по просьбе Иды Ефимовны, принял ее на службу. Рассказывая мне с любовью и гордостью о старшей, любимой своей дочери Соне и ее сыновьях, он не принимал участия в расспросах Иды Ефимовны об Ольге. Таков уж был Дубнов. Если он даже и шел на компромисс, то вполне примириться не мог.

Я не останавливаюсь на совместной с Дубновым работе в журналах «Еврейский Мир» и «Еврейская Община»[17]. Об этом я еще буду писать.

В немногих словах хочу рассказать о его участии в так называемом «еврейском политическом совещании», созданном в Петербурге во время Первой мировой войны. Оно было создано на базе существовавшего совещания при еврейских депутатах государственной Думы[18]. Депутаты-евреи, случайно попавшие в третью Думу, мало подготовленные к своей роли, вызывавшие часто своим поведением нарекания со стороны еврейской общественности, организовали небольшое совещание, с которым предварительно обсуждали вопросы, стоявшие на повестке дня Думы и касавшиеся положения русского еврейства. В совещание это входили по четыре представителя от четырех существовавших тогда еврейских «буржуазных» групп. Со стороны сионистов, насколько я могу припомнить, – Розов, Идельсон, Вейсенберг и Алейников; со стороны Народной группы[19] – Винавер, Слиозберг, Шефтель и, кажется, С.В. Познер; со стороны Народной партии[20] – Дубнов, Залкинд, Крейнин и Мандель (Дубнов очень редко бывал на этих совещаниях); со стороны Демократической группы[21] – Брамсон, Браудо, Ландау и Бикерман. Во время войны, когда, с одной стороны, началась серия военных наветов[22], а с другой стороны, появились какие-то неопределенные виды и надежды на изменения положения к лучшему, был создан расширенный совещательный орган, который уже занимался не только консультациями еврейских депутатов, но и внедумской политической работой. К этому расширенному совещанию были привлечены и люди, не примыкавшие ни к одной из перечисленных выше групп. В качестве таковых были привлечены, между прочим, Ан-ский, Ефройкин, я и другие. В это совещание входили и лица, примыкавшие к вышеперечисленным группам, но не входящие в их состав, как С.Л. Цинберг. Бывали и приезжие из других городов. Собирались у кого-либо из богатых участников совещания – владельца обширной квартиры, где без риска обратить на себя внимание могли собраться человек пятьдесят-шестьдесят. Совещания заканчивались большей частью поздно ночью, но бывало, что они затягивались до зари.





Дубнов был аккуратным и активным участником этих совещаний, участвовал во всех редакционных комиссиях, которые занимались составлением докладных записок и информационных сообщений для мировой печати.

Помню, после одного такого заседания, весной 1916 года, часа в три, когда на улице уже было совершенно светло, мы вместе вышли и, так как заседали мы недалеко от квартиры Дубнова, я, обмениваясь с ним мыслями по поводу только что обсужденного вопроса, пошел его проводить. Дубнов жаловался, что он не может работать, что нет у него необходимого душевного спокойствия для этого, что современность не дает ему спокойно углубляться в прошлое, что он отвлекается от той работы, которую считает целью своей жизни, что, хотя он в такое время не может стоять в стороне от общественно-политической работы, но, как только наступит лето, он уедет за город и вновь отдастся своему делу.

Не помню, как он провел лето 1916 и начало 1917 года, но после Февральской революции он вновь был вовлечен в еврейскую общественную жизнь – возглавлял, если не фактически, то формально – переорганизованную Еврейскую народную партию, в которую вошли главным образом бывшие члены левых еврейских партий и из которой вышли некоторые старые ее члены.

Потом, в годы военного коммунизма, он, в холодной нетопленной квартире, полуголодный, сидел над своими рукописями, думая только о том, как бы устроиться так, чтобы закончить труд всей своей жизни. Он хлопотал о том, чтобы перебраться куда-нибудь, где возможно будет продолжать свою работу.

Осенью 1920 года, когда небольшой кружок его друзей захотел отпраздновать его шестидесятилетие, он воспротивился этому и убедил меня отложить до сорокалетия его литературной деятельности, то есть до апреля 1921 года. В апреле мы и отпраздновали этот юбилей в необычных для такого юбилея условиях. И, наконец, ему удалось перебраться в Вильно[23], куда он был приглашен в качестве профессора. Но там он задержался недолго и скоро переехал в Берлин.

У меня, как я уже писал, не сохранились его письма того времени. Жизнь в Берлине налаживалась с большим трудом. Издание его «Истории»[24], на которое он рассчитывал, не осуществлялось. Не было подходящего издателя. Материальное положение его было довольно печально. Но он не терял ни бодрости, ни трудоспособности. Письменный стол его, писал он, обогащается новыми рукописями, которые ждут своего издателя. В 1923 году я его навестил в Берлине. Он жил в то время отшельником. В городе он не бывал или почти не бывал. Он грустил на чужбине, но не переставал усиленно работать.

Почти через полтора года, в январе 1925, он мне писал (это письмо каким-то чудом сохранилось): «Часто думаю о всех наших, оставшихся в Питере и других местах родины, как о каких-то географически далеких, недосягаемых. Сижу сейчас в своем кабинете в зимний вечер, переношусь мыслью в былую обитель, на десять-пятнадцать лет назад: кажется, века прошли с тех пор, какой-то отошедший мир позади, весь в развалинах...»

«Теперь, – писал он в следующем письме, – выздоравливаю (он до того болел гриппом) и возвращаюсь к прерванной работе. На этот раз могу обрадовать Вас известием, что работаю уже над вторым томом «Древней истории». Один из старых друзей в Париже образовал там группу, которая пока решилась финансировать издание ближайшего второго тома, то есть покрыть расходы на набор, печать и бумагу (об авторском гонораре не приходится говорить). И вот я уже на днях сдал в набор первые отделы книги, и в апреле она должна появиться в свет. Что будет с остальными томами – неизвестно, но я рад, что сделал еще один шаг вперед. Независимо от этого, несколько улучшилось мое материальное положение, которое недавно внушало опасения, – платят немного немецкие издатели (немецкий перевод быстро печатается вслед за русским оригиналом), ожидаются кой-какие поступления от продажи прежних книг и других изданий. Плохо только то, что мы до сих пор еще не имеем своей квартиры и должны ютиться у немецких хозяев – жадных пиявок, отравляющих эмигрантам жизнь».

До 1928 года мы еще продолжали переписываться, а потом переписка прекратилась... Он, как и большинство оторванных от родины, не всегда и не вполне понимал, что у нас происходит. Отвечать на его письма, если они и получались, я уже не мог. Я знаю, что он мне посылал свои книги, но они до меня не дошли. Дочь его Ольга, переписывавшаяся с матерью, также должна была прекратить переписку, и я потерял связь с ним. В1930 году, когда в Берлине отметили его семидесятилетие, мне попалась варшавская еврейская газета с его письмом, где он с горечью отметил, что из самой дорогой для него страны, из родины своей, он ни одного приветствия не получил. Признаюсь, я письмо прочел со слезами на глазах.

Спустя несколько лет я неожиданно для себя получил от него письмо из Риги. Он писал, что встретился в Риге со старыми общими знакомыми, с которыми вспоминал нас со старой дружеской теплотой.

Прошло еще несколько лет. Умерла Ида Ефимовна – верный друг всей его жизни. Он остался одиноким стариком в чужом для него городе.

Когда началась Вторая мировая война, я часто с ужасом думал о нем, попавшем в плен к фашистам. Тогда мы еще не знали о зверствах фашистов. Тем не менее, зная его прямолинейность, я не сомневался, что он попадет в тяжелое положение. Действительность оказалась гораздо хуже, чем я тогда предполагал. В1943 году мы узнали, что фашисты расправились с восьмидесятитрехлетним стариком.

Отдав свыше шестидесяти лет своей жизни неустанной работе над еврейской историей, Семен Маркович закончил свою жизнь подобно тем евреям – героям средневековья, о которых он так вдохновенно повествовал в своей истории, которые бежали из страны в страну, чтобы в конце концов все-таки попасть в руки инквизиторов и кончить свою жизнь на костре, сохраняя верность своему национальному прошлому и своему народному знамени. И Дубнов бежал из страны в страну, чтобы быть, наконец, настигнутым в Риге злодейской рукой фашизма и погибнуть на фашистском аутодафе – в душегубке, на восемьдесят третьем году своей жизни. Ужасная, но полная исторического значения смерть для еврейского историка! В истории еврейского народа Дубнов останется не только выдающимся историком и публицистом, всю жизнь безустанно боровшимся за народ и его культуру, но и национальным героем, взошедшим на костер вместе с другими мучениками своего народа, показывая пример верности многовековому национальному знаме­ни. Что сталось с его богатым архивом – мне неизвестно. Спасен ли он от гибели?[25]
=



Я с большой пользой для себя прочел книги известного историка Семена Дубнова по истории евреев. Эти книги, запрещенные в Советском Союзе, были каким-то образом приобретены Я.Г. Этингером в 1948 году в Риге, где до войны жил этот выдающийся исследователь.

пятница, января 15, 2010

В БРЮГГЕ. Илья Эренбург



Илья Эренбург



В БРЮГГЕ
1

В этих темных узеньких каналах
С крупными кругами на воде,
В одиноких и пустынных залах,
Где так тихо-тихо, как нигде,
В зелени, измученной и блеклой,
На пустых дворах монастырей,
В том, как вечером слезятся стекла
Кованых чугунных фонарей,
Скрыто то, о чем средь жизни прочей
Удается иногда забыть,
Что приходит средь бессонной ночи
Темными догадками томить.

2

Ночью в Брюгге тихо, как в пустом музее,
Редкие шаги звучат еще сильнее,
И тогда святые в каждой черной книге,
Черепичные закопченные крыши
И каналы с запахом воды и гнили,
С черными листами задремавших лилий,
Отраженья тусклых фонарей в канале,
И мои надежды, и мои печали,
И любовь, которая, вонзивши жало,
Как оса приникла и потом упала.
Все мне кажется тогда музеем чинным,
Одиноким, важным и таким старинным,
Где под стеклами лежат камеи и эмали,
И мои надежды, и мои печали,
И любовь, которая, вонзивши жало,
Как оса приникла и упала.

3

Мельниц скорбные заломленные руки
И каналы, уплывающие вдаль,
И во всем ни радости, ни муки,
А какая-то неясная печаль.
Дождик набежал и брызжет, теплый, летний,
По каналу частые круги пошли,
И еще туманней, и еще бесцветней
Измельченные квадратики земли.
У старушки в белом головном уборе
Неподвижный и почти стеклянный взгляд,
Если в нем когда-то отражалось горе,
То оно забылось много лет назад.
В сердце места нет ни злу, ни укоризне,
И легко былые годы вспоминать,
Если к горечи, к тревоге, даже к жизни
Начинаешь понемногу привыкать.
1913
=================


«Илья Эренбург и Николай Бухарин», Борис Фрезинский
ПИСЬМА ИЛЬИ ЭРЕНБУРГА ЕЛИЗАВЕТЕ ПОЛОНСКОЙ. 1922—1966.Борис ФРЕЗИНСКИЙ
Эренбург и Мандельштам Борис Фрезинский

Запретный Эренбург Борис Фрезинский - http://www.litera.ru/stixiya/articles/638.html


Борис Фрезинский Эренбург и Ахматова - http://www.akhmatova.org/articles2/frezinskij.htm Вопросы литературы. - 2002. - № 2. - С. 243-251.

Шуламит ШАЛИТ (Израиль)
Письма Ильи Эренбурга (Интервью с Борисом Фрезинским) -
http://www.vestnik.com/issues/2004/0818/win/shalit.htm

Леонард Гендлин.Мне давно хотелось рассказать о писателе И.Г. Эренбурге и его доме, о его трудном, порой невыносимом характере, о шумных вечерах и ночных беседах. Не все он мог сказать в мемуарах "Люди, годы, жизнь".
Разные были родители у Ильи Эренбурга. Мать сухонькая, изможденная, в набожности перешагнувшая предел. Вся ее жизнь проходила в утренних и вечерних бдениях; долгожданные субботы с благочестивыми верующими соседями, отцом и раввином-родственником. Замужество принесло ей мало радости, она плохо понимала мужа — бедного, порывистого еврея, денно и нощно мечтавшего о дипломе инженера. От отца будущий писатель унаследовал непримиримость духа, страсть к бродяжничеству, непреклонную резкость в суждениях; от матери — верноподданность и умение вовремя погасить внутренние эмоции. Он наблюдал провинциальную семью деда, у которого неоднократно гостил в Киеве. Гимназистом он видел Льва Толстого, слышал о его проповеди нравственного самосовершенствования.
В 1905 году юный Эренбург был свидетелем первых революционных демонстраций. И когда в гимназии возникла подпольная революционная организация, он принял в ней деятельное участие, за что был арестован полицией. Родителям удалось освободить его под залог до суда, но семнадцатилетний Илья Эренбург на суд не явился - в 1908 году ему удалось бежать за границу.
http://berkovich-zametki.com/2005/Zametki/Nomer2/Gendlin1.htm

==========

Эрвин Наги

Илья Эренбург вблизи
В конце сороковых годов среди московских евреев негромко ходила такая шутка:
– Отгадайте загадку: назовите трёх великих советских евреев, на букву «Ш»! Вы их знаете?
– Все три на букву «Ш»?.. Нет... Не знаю. И кто же это?
– Великий ШРАЙБЕР – Илья Эренбург, великий ШРАЙЕР – Юрий Левитан, великий ШВАЙГЕР1 – Лазарь Каганович!
Горький этот юмор отражал попытки государственной власти частым звучанием авторитетных еврейских имён прикрыть явные проявления своего антисемитизма.
1.На идиш «шрайбер» – писатель, «шрайер» – крикун, «швайгер» –молчальник.


Баухауз

Эти снимки Баухаузов - Тель-Авивские. Позаимствованы с сайта Маши Хинич.







Баухауз
"Баухауз": Тель-Авив - Иерусалим
О тель-авивских и иерусалимских постройках в стиле "баухауз" стоит почитать в эссе Ильи Бокштейна на сайте http://amkob113.narod.ru/boki/bttt-5.html
http://amkob113.narod.ru/boki/bttt-7.html
Я нашла шикарный сайт про Баухауз.
The unofficial international style site from Israel - http://www.bauhaus.co.il/main.tmpl
Там говорят про Т.-А., И-м, а про Хайфу ни звука!
Я послала ему свои снимки и ссылку на http://www.ymap.co.il/Navigate.aspx , откуда брала фото про улицы в Хайфе. Хотела доказать, что Хайфа тоже не лыком шита.
Но оттуда сказали, что у http://www.ymap.co.il/Navigate.aspx неотъемлемые права на их фотки.
Так что, если вы "права не будете качать", , то шлите свои снимки на шикарный сайт про Баухауз по адресу webmaster@bauhaus.co.il .
И пусть про Хайфу тоже расскажут.


29.07.2004 - Архитектура Тель-Авива
In 1925 Tel Aviv Mayor Meir Diezengoff invited Sir Patrick Gedes to plan the city's north and center according to the borders determined by the British Mandate government: Yarkon River in the north, Ibn Gvirol Street in the east, the sea in the west and all the built area till Ben Zion Boulevard and Bograshov Street in the south. The plan included an area of approximately 3,000 dunams. Gedes imagined Tel Aviv as a special kind of city of gardens. He developed the characteristics of the green residential neighborhoods built in southern Tel Aviv since 1909 according to the following principles: The buildings will be constructed on plots of at least 560 square meters and each will be surrounded by a garden. The building area will be no larger than a third of the plot area. The distance between the buildings on each plot will be at least 3 meters and 4 meters from the street and 5 meters from the plot in the back of the building. There will also be a green boulevard from the south to the southeast surrounding the residential neighborhoods. The plan created a hierarchy of city streets clearly distinguished by main streets serving as main traffic lanes and central routes in the city and narrow, short residential streets. In this way, Gedes created a network of traffic arteries and main streets bordering quiet blocks of residential areas of less than 500 meter length. Gedes planned that in the center of each block there would be a public building to serve the residents of that block. An urban cultural center was planned to be built at the highest point and later the Mann Auditorium and Habimah were built (Gedes nicknamed them – the Acropolis). A square surrounded by architecturally uniform buildings was planned and at a later date Diezengoff Square was built. The combination of modern architecture in Gedes' planned urban blocks created a mosaic of white cubes surrounded by gardens. Modern building spread uniformly in all the planned areas created a free and intimate urban fabric. The relationship between gardens, commercial and quiet residential areas create a pleasant balance between the green city, the needs of the residents and commercial and cultural activities which grant Tel Aviv a quality of life among the highest in the world.

среда, января 13, 2010

Зальцбург








этот снимок сделан в Зальцбурге 8 июля 2009 года.

воскресенье, января 10, 2010

Владиміръ Вейдле. "Зимнее солнце. Изъ раннихъ воспоминаній" (V.Kamkin, New York) стр. 121.

Владимира Васильевича Вейдле (1895 — 1979)
http://magazines.russ.ru/novyi_mi/2002/9/bel.html -
«ОТКЛИКАЮСЬ ФРАГМЕНТАМИ ИЗ СОБСТВЕННОЙ БИОГРАФИИ...»
Эпизод переписки Г. П. Струве и В. В. Вейдле

http://chaource.livejournal.com/

Скрябинъ

Былъ онъ свѣтлый блондинъ, тоненькій, небольшого роста, какъ перышко легкій; лицомъ и всѣмъ обликомъ нѣчто среднее мѣжду ангеломъ и парикмахеромъ. Никакихъ усилій не стоило представить его себѣ съ завивальными щипцами на цыпочкахъ семенящимъ за спиной дородной купчихи, прочно воссѣвшей передъ зеркаломъ. Походка его была легчайшая, и вѣса до того былъ лишенъ, что, играя на роялѣ, не иначе фортиссимо давалъ, какъ высоко подскакивая надъ клавіатурой. Наружность его была поэтической и мнимо-поэтической, претендующей на поэтичность, одновременно. Одно соотвѣтствовало его музыкѣ, другое - сомнительному вкусу во всемъ, что не было музыкой, - въ поэзіи, въ туманныхъ мудрствованьяхъ и попросту въ стихахъ.

...

Скрябинъ ... былъ несравненнымъ исполнителемъ своихъ фортепьянныхъ произведеній. Чужихъ, въ отличіе отъ Рахманинова, на два года младшаго сверстника своего, онъ никогда на своихъ концертахъ не игралъ. Фортепьянное мастерство его было незауряднымъ, но и особеннымъ, на его собственную музыку нацеленным. Консерваторскіе ученики старшихъ курсовъ ходили къ нему на домъ, упросивъ его дать имъ нѣсколько уроковъ по использованію лѣвой педали, которой піанисты предпочитаютъ обычно совсѣмъ не пользоваться, но которую онъ примѣнялъ съ исключительнымъ умѣньемъ. На своихъ вечерахъ, въ маломъ залѣ петербургской Консерваторіи, онъ игралъ свои вещи волшебно. Такъ ихъ игралъ, какъ будто тутъ же, въ нашемъ присутствіи, ихъ сочинялъ. Когда онъ умеръ, тридцати четырехъ лѣтъ отъ роду, въ пятнадцатомъ году, проболѣвъ всего три дня (онъ расцарапалъ себѣ прыщъ на носу и умеръ отъ зараженія крови), былъ устроенъ большой поминальный концертъ, на которомъ его произведенія для рояля игралъ Рахманиновъ. Игралъ, разумѣется, хорошо; никто ихъ лучше бы не сыгралъ; но со скрябинской его игра никакого сравненія не допускала. Казалась, пусть и несправѣдливо, мертвой или обманно пытающейся возвратить скрябинской музыкѣ утраченное ею бытіе.

...

На премьерѣ "Прометея", въ переполненномъ Дворянскомъ Собраніи, я видѣлъ, какъ подскакиваетъ Скрябинъ на своей вертушкѣ: удавалось-таки ему, гдѣ нужно, перекричать громовой голосъ оркестра вздребезжавшимъ ввысь бѣшенымъ рояльнымъ голоскомъ. Потрясалъ "Прометей"; глаголъ этотъ многотерпѣливый тутъ незамѣнимъ. Когда поднялось, незадолго до конца, неслыханной силы крешендо, я не могъ усидѣть на стулѣ, всталъ, и увидѣлъ: тамъ и тутъ, другіе, не столь юные, какъ я, тоже поднялись со своихъ мѣстъ. Не считаю - и тогда не считалъ - такую степень воздѣйствія критеріемъ оцѣнки, но пустоты, въ этомъ грохотѣ и звонѣ, въ этомъ выдохѣ трубъ, исступленіи скрипокъ, отнюдь я не ощутилъ, не устыдился своего порыва, и поэтому, какъ вспомню, умиленно вижу и сейчасъ руки легонькаго человѣчка, съ высоты бросающаго ихъ на клавиши.


================
http://ristikivi.spb.ru/docs/raivola-veidle-1.html
о даче в Райвола

Именье и дача - пусть и не наемная, своя - две вещи разные. Именьями, как правило, владели дворяне; дачами - мещане. Положим, не в узком смысле слова, можно оказать и горожане, но ведь было же в самом облике дач, в дачном быту, в поездках на дачу, в дачницах, в «дачных мужьях», в карикатурах на все это, публиковавшихся в юмористических журналах, нечто и впрямь мещанское. Помещиков сменили дачники; в этом целая страница истории России. Отчего ж, когда я подумаю о детстве моем и юности, о тогдашнем житье моем на даче, вижу я себя издали каким-то дачным помещиком или чухонским дворянином?

"Чухонским"? Не от себя я это говорю. Финляндию и финнов уважаю. Как раз из мещанского обихода тех лет словцо это и почерпнул. Ничего не было банальней для петербуржца, чем снимать дачу в Финляндии, или ездить в Финляндию к себе на дачу. В ту ближнюю Финляндию - Карелию, Выборгскую губернию - где было много русских, даже и постоянно там живших, и которую острячки наши - только ее - и решались Чухляндией смеху ради называть. Выборг, впрочем был ничуть не русским, а - приятно и опрятно - чужеземным городком, хотя (в купечестве его, по преимуществу) и была заметна некоторая русская прослойка. Но до Выборга от нас то же было расстояние - два часа на тогдашних поездах - как до Петербурга. В нашем Райволе, помимо дачников, сама деревня была русской. Финским было Верхнее Райвола, по соседству; Кивинепп1 в пятнадцати верстах; аптекарь наш был финн (шведо-финн); начальник станции, почтальон; двух главных лавочников звали Паволайнен2, Иккивалки, но третьего - Круглов, и Галкину принадлежал лесопильный завод на разливе, чья плотина3 и образовала этот широкий, как озеро, разлив4; а над гладью его, на самом крутом из его берегов, пятиглавая высилась церковь5, с погостом возле нее, где быть может целы и сейчас, под зелеными ветвями, могилы отца моего и матери, если не сравняли их с землей и кресты не срубили на дрова.

Не здесь, посреди села, не в двух верстах от железной дороги, а в четырех, Красный мост перейдя, отец мой и купил - в тот год, когда мамка в кокошнике (красавица, судя по снимку) грудью меня кормила - пять десятин соснового леса и бревенчатый домик между дорогой и рекой. Одну десятину уступил сестре, а прочие вдоль дороги узорчатой железной решеткой оградил; домик двухкомнатный вбок передвинул (подивился я в детстве, когда о таком путешествии узнал), а посреди участка большую двухэтажную дачу выстроил, с башней в четыре этажа и застекленной террасой с трех сторон. Лес дорожкою обвел, и в длину дорожкой разделил; две аллеи, от дома к реке, одну липами, другую тополями обсадил; беседку с мостиком на реке против дома поставил; купальню подальше; баню на полпути между ней и кухонным крыльцом, - против которого ледник, дерном покрытый и бузиной обсаженный, горкой мне на потеху обернулся, куда я вскарабкивался на четвереньках и скатывался прямо к особнячку (так назывался у нас передвинутый домик, к службам повернутый безоконной своей спиной). Подальше был курятник, сарай, огород, а за ними конюшня, оранжерея, дом дворника-финна, вырастившего там пять человек детей, и садовника-эстонца, где их народилось семеро.

Деревянным, конечно, было все это, как и дача, белой масляной краской и стеклом террас нарядно блестевшая под зеленой крышей. Архитектура ее, что и говорить, бесхарактерной была, ни то, ни се, как и деревянная резьба треугольных высоких фронтонов над большими балконами второго этажа, - южным, повернутым к саду, аллеям, реке, и северным, над газонною площадкой, выходившей к дороге. Назвал бы я позже этот стиль-1896, в насмешку, скандинаво-мавританским. Но орнаментикой и снаружи дом наш не был перегружен, а внутри ее и вовсе не было. Распорядок высоких и просторных комнат был прост, да и меблированы они были без затей, в духе скорее семидесятых, чем девяностых годов, - вполне, как мне и сейчас кажется, приемлемо. Думаю, кое в чем вкус архитектора был поправлен неиспорченным здравым смыслом, свойственным вкусу моего отца. У нас и в саду никаких гномов, стеклянных шаров, фонтанчиков с завитушками не было. Цветники были хороши. Мать моя, кроме садовника, за ними следила. Объяснялась с ним по-эстонски немножко знала с детства этот язык. Розы подстригала сама. В жаркие дни клумбы и грядки помогала поливать.

А я? Лежал, быть может, покуда грядки поливали, руки под голову заложив, на лужайке, между соснами, спускавшимися к реке, огородом и тополевой аллеей, слушая легкий, падающий сверху звон колесных лопастей аэромотора, стоявшего возле бани позади меня. Глядеть на тощее это металлическое сооружение, снабжавшее на водой, было бы скучно; я его и не видел: на небо глядел, на проплывавшие надо мной белые пухлые облака. Скрип колеса при повороте ветра не был мне мил; но тут, мгновенье спустя, и начиналось как раз и длилось полминуты, а то и дольше, это нездешнее звененье. Или, может быть, просто на другой аллее, под тенистою липой я сидел и книжку читал. А под вечер из окна ванной комнаты или с соседнего балкона смотрел как розовеют сосновые стволы в лесу по ту сторону дороги, как бледнеет небо, и как новыми каждый раз шелками его расцвечивает нескудеющий закат. К осени ближе, ходил грибы собирать, за ограду не выходя, в парке, не черезчур расчищенном, на три четверти остававшимся лесом. И брусника,и черника тут росла, и малина, и лесная земляника; и садовая тоже была своя, как и крыжовник и смородина. Между двух аллей в саду яблони посажены были, цвели и давали плод. В конце августа, однажды, проснулся я рано, вышел в одной рубашке из комнаты своей на балкон и вижу, пудель мой Бобка под яблоней "служит", на задних лапках сидит. Подул ветерок, упало яблоко - он схватил его и съел. А там, гляжу, мало ему, опять принялся "служить", просить другого.

Так что, надо полагать, в результате всех этих и многих других, детских, отроческих, юношеских впечатлений я себя "дачником" и не считал. Тем более, что и в школьные годы, не только жили мы здесь все лето, но и приезжал постоянно на Масленицу, Пасху, Рождество. В последний дошкольный год я тут и всю зиму провел, а карельская солнечная зима, от января до марта особенно, не хуже, по-своему тамошнего лета. Четыре десятины, смешно сказать! В настоящем русском именьи никогда и не гостил, из мещанства в дворянство никогда перепрыгнуть и не чаял, а вот, хоть убей, однодворца какого-то сыном, в деревне выросшим себя чувствую. И при всей любви к Достоевскому, к Петербургу, как и при всем бытовом неведеньи и усадебной прежней жизни, и крестьянской, избяной, корни Тургенева, Бунина, Толстого чувству моему понятны, а из города, только из города (это, впрочем, к Достоевскому лишь отчасти применимо), так-таки из одних булыжников, торцов и кирпичей - пусть и на Большой Морской - вырасти - хоть и знаю, что удивляться тут нечему, особенно на Западе - кажется мне непонятным и невозможным.

Бедное мое Райвола! Имени твоего по-русски, как к моей фамилии, просклонять и то нельзя; иные тебя поэтому Райволовым звали; нынче же и нет тебя вовсе: Рощиным зовешься. Хапнули тебя. Русскую кличку навязали6. А я-то ведь тобой, финскому имени твоему и моему немецкому вопреки, в русском прошлом оказался укреплен; усадебном, а не городском, дворянской, а не мещанском.

Хоть и нет тех могил... Узнал я недавно, когда настрочил уже эти строчки. Ничего нет больше на холме над разливом; ни кладбища, ни церкви. - Как не будет скоро и меня.

Для того эти строчки и строчу! на память о себе; чтобы горсточка пепла от меня осталась
Примечания
Поселок Кивеннапа, центр одноименной волости. Ныне Первомайское
Магазин Пекки Пааволайнена
Плотина электростанции Галкина
Разлив реки Райволанйоки (Рощинки)
Церковь во имя св. Николая Чудотворца
Поселок Райвола получил название Рощино в 1948 году.

===========================
В 1884 году домом владеет переплётного дела мастер Иоганн Людвигович Вейдле. При нем вместо ретирадного места во дворе в доме делаются ватерклозеты.
С 1894 года владельцами дома стали потомственный почётный гражданин Вильгельм Людвигович (Василий Леонтьевич) Вейдле и его сестра Эмилия Людвиговна Бюлер.
Сведения о членах семьи Вейдле есть в воспоминаниях их внука, сына и племянника Владимира Васильевича.
Выходец из швабского города Тюбингена Людвиг (Леонтий) Вейдле был переплётчиком, превратившим свою мастерскую в солидный магазин. Его сын Василий Леонтьевич (Вильгельм Людвигович), потомственный почётный гражданин, в молодости помогавший отцу, затем стал членом правления Волжско-Камского банка и ревизионной комиссии Бакинского нефтяного общества. Как пишет сын Василия Леонтьевича, «отец ничего не делал, купоны отстригал, на бирже проигрывал».
В этом доме родился и провел первые 11 лет жизни его сын, Владимир Васильевич Вейдле, впоследствии в эмиграции видный историк искусства, критик, публицист, культуролог. Он был приёмным сыном В.Л. Вейдле и его жены, которая после неудачных родов не могла иметь детей. В 1912 году он окончил немецкое Реформаторское училище, к его сожалению реальное, а не гимназическое отделение, поэтому пришлось отдельно готовиться для поступления на исторический факультет Петербургского университета, где он занимался в семинаре И.М. Гревса.
В 1918 - 1920 годах Вейдле преподавал историю искусств в Пермском университете, а затем в Петрограде. В 1924 году эмигрировал. С 1925 года он преподавал в Парижском богословском институте, где стал профессором по дисциплине «Христианское искусство». Вейдле пришел к церкви под влиянием отца Сергея Булгакова, в 1930-х годах интересовался экуменизмом.
На формирование творчества Вейдле оказали влияние его дружеские отношения с Ходасевичем и Берберовой. В Париже он печатался во многих изданиях, выпускал книги на литературно -философско - эстетические темы, считается крупным специалистом по истории средневекового западного христианского искусства и по истории западной церкви. К его мнению прислушивались все видные писатели русского зарубежья. Ему посвящена статья в Философском энциклопедическом словаре.
Умер В.В. Вейдле в 1979 году. После него осталось несколько прекрасных книг; для нас наиболее интересна изданная в 1976 году в Вашингтоне на русском языке книга «Зимнее солнце» - воспоминание о детстве, удивительно лиричные описания его родной Большой Морской улицы Ул.Большая Морская д. №4.
Отсюда

Дмитрий Лихачёв. Вопоминания

href="http://www.ozon.ru/multimedia/books_covers/1000637159.jpg">
В гл. "О Петербурге моего детства" Лихачёв упоминает о торцовых мостовых, к-рые в наводнение в сентябре 1924г. погубили многих: всплыли и подащили за собой прохожих. Фото отсюда.

============
06-11-2008.Площадь Академика Лихачёва у Биржевого моста хоть и получила название 2 года назад, только сегодня стала по-настоящему знаковой. Там торжественно открыли памятник прославленному академику.
==================

О старом Петербурге вспоминает В. Вейдле в книге «Зимнее солнце». Дом, принадлежавший Вейдле, находился на Большой Морской около арки Генерального штаба.
=================
Далее по Большой Морской — ресторан Кюба с тяжелыми кремовыми гардинами. Это, по воспоминаниям Юлии Николаевны Данзас, единственный ресторан такого хорошего тона, что туда можно было зайти приличной даме без сопровождения кавалера.
==============