четверг, сентября 23, 2010

Вальс "Амурские волны" - музыка несчастной любви

Вальс "Амурские волны" - музыка несчастной любви
В 1909 году музыкант и композитор Макс Кюсс служил капельмейстером (то есть дирижёром военного оркестра) в 11-м Восточно-Сибирском стрелковом полку, дислоцированном во Владивостоке.

В полк был прислан из Петербурга новый командир, полковник Кирилленко, служивший ранее в генштабе российской армии. Вряд ли он был обрадован путешествием из Петербурга во Владивосток, но служба есть служба, и место её прохождения не выбирают.

Вместе с новым командиром полка приехала и его жена, Вера Яковлевна Кирилленко, которая была на 25 лет моложе мужа.

Макс Кюсс влюбился в неё с первого взгляда, но шансов у него, естественно, не было - унтер-офицер не мог конкурировать с полковником, и полковничья жена никогда не ушла бы от мужа к "нижнему чину", а устраивать "адюльтеры" в войсковой части, где все у всех на виду - дело довольно затруднительное, тем более, что начальник мог за это подчинённого в порошок стереть.

Тем не менее, Макс Кюсс объяснился Вере Кирилленко в любви, и, как и следовало ожидать, получил отказ.

Под впечатлениями своей безнадёжной любви Макс Кюсс написал вальс, и назвал его "Амурские волны", причём название было с двойным смыслом, ведь Амур - это не только дальневосточная река, Амур - это ещё и древнеримский бог любви, и название "Амурские волны" символизировало несчастную любовь, уплывающую далеко по волнам…

Макс Кюсс родился в бедной еврейской семье. В конце XIX - начале XX вв. население Одессы на 50% состояло из евреев, говоривших в основном на русском языке, и по своему образу жизни и материальному положению практически не отличавшихся от одесситов христианского вероисповедания.

Макс Кюсс с раннего детства любил музыку, хотел научиться играть на музыкальных инструментах, однако бедность родителей не способствовала исполнению этого желания. Максу Кюссу пришлось работать учеником жестянщика, но больших денег эта работа не приносила. Однако ему всё же удалось накопить денег на уроки музыки, и он научился играть на кларнете.

Вскоре его жизнь переменилась по известному принципу "не было бы счастья, да несчастье помогло". Макса Кюсса призвали в армию, и зачислили в "музыкантскую команду", как в ту пору назывался военный оркестр. Кстати, служили в армии по призыву тогда не один год, как сейчас, а целых пять лет. Тем не менее, армия дала возможность Максу Кюссу заниматься любимым делом - играть на музыкальных инструментах.

После окончания службы в военном оркестре Макс Кюсс поступил в Одесское музыкальное училище, а после его окончания в 1903 году снова вернулся в армию, но уже не призывником, а, как сейчас бы сказали, "контрактником". Было ему в это время 27 лет.

Макс Кюсс получил назначение в 11-й Восточно-Сибирский пехотный полк, дислоцировавшийся во Владивостоке, на должность капельмейстера (то есть дирижёра военного оркестра).

Военная музыка зародилась ещё в армиях Древнего Мира, в качестве … средства передачи управляющего сигнала от командующего к подчинённым. Переносных раций в то время не было, а докричаться своим голосом полководец мог лишь на ограниченное расстояние, при этом визуальные сигналы типа взмахов флажками в пыли и суматохе боя можно и не заметить, да и видно их тоже лишь вблизи. Поэтому полководцы древности придумали передавать команды с помощью очень громкой музыки, издаваемой большим количеством арабанов и духовых музыкальных инструментов.
В 1941 году началась Великая Отечественная война, Одесса была захвачена немцами, и первое, что они делали на оккупированных советских территориях - загоняли евреев, не успевших эвакуироваться на Восток, в специально созданные гетто, и затем их расстреливали. Уничтожение евреев Западной Европы началось значительно позже, только в 1943 году.

Макс Кюсс эвакуироваться из Одессы не успел, и вместе с другими евреями 67-летний композитор попал в Одесское гетто. Последний раз его видели живым зимой 1941/1942 гг., когда его вёл по улице немецкий конвой. Что произошло с Максом Кюссом после этого, и при каких обстоятельствах он умер, в точности не известно.

Существует версия, имеющая хождение среди старых одесситов (правда, документально не подтверждённая), что конвой доставил Макса Кюсса к одному из высших офицеров СС, который слышал об известном композиторе, и этот эсэсовец потребовал, чтобы М. Кюсс сыграл нацистский партийный гимн "Хорст Вессель". И Макс Авелевич его сыграл, но в такой издевательской манере, что эсэсовский "меломан" буквально взбесился, и приказал заживо сжечь Макса Кюсса в Одесских каменоломнях.

Так погиб выдающийся музыкант и композитор, написавший одну из красивейших инструментальных мелодий начала XX века.

вторник, сентября 21, 2010

7 сентября 1726 года родился Франсуа-Андре Даникан-Филидор.

7 сентября 1726 года родился Франсуа-Андре Даникан-Филидор.
Рыцарь двух муз 07.09.2010
Атрибут Эвтерпы — флейта, это муза музыки, подсказанной самой Природой, дарующей людям очищение.
Каи́сса — богиня и покровительница шахмат.Каисса героиня одноимённой поэмы английского писателя-востоковеда Уильяма Джонса (1763 год, впервые напечатана в 1772 году), в которой рассказывается, что бог войны Марс пленился красотой дриады Каиссы и смог добиться её взаимности лишь благодаря изобретению шахмат.
Многие «рыцари Каиссы» и сегодня делят историю шахмат на «до» и «после» Филидора. К примеру, до него в древней игре существовала только одна стихия – атака, а пешки, были, по современному говоря, пушечным мясом. «Пешка – душа шахмат», – первым заявил Филидор, а знаменитый гроссмейстер начала прошлого века Нимцович, основоположник теории позиционной игры, однажды не без интереса узнал, что основные её положения были открыты за полтора столетия до него – Филидором.

Выражение "Защита Филидора" помню с детства...(голос Наума Дымарского по радио)
Франсуа Андре Филидор (1726-1795) – один из сильнейших шахматистов своего времени. Автор знаменитой теории пешечной игры – «Защиты Филидора».
Филидор - музыкант
Филидор считал главным своим призванием музыку. Когда он не смог стать королевским капельмейстером, то занялся композицией. Филидор написал в общей сложности 33 оперы и создал новый жанр – французской комической оперы.
Филидор - шахматист
Филидор первым стал вести позиционную игру, вывел оценку позиции на качественно новый уровень. Вся игра подчинялась единому плану игры, большое внимание в котором уделялось созданию и развитию пешечных цепей. Филидор был способен играть вслепую против сильнейших шахматистов, последний сеанс такой игры он дал за 2 месяца до смерти.

понедельник, сентября 20, 2010

Avinu Malkenu

Наконец-то нашла!
Именно с этой мелодией исполняется молитва в нашей синагоге на Ём кипур!

אָבִינוּ מַלְכֵּנוּ חָנֵּנוּ וַעֲנֵנוּ
אָבִינוּ מַלְכֵּנוּ חָנֵּנוּ וַעֲנֵנוּ כִּי אֵין בָּנוּ מַעֲשִׂים
עֲשֵׂה עִמָּנוּ צְדָקָה וָחֶסֶד

עֲשֵׂה עִמָּנוּ צְדָקָה וָחֶסֶד וְהוֹשִׁיעֵנוּ
В махзоре приведенные строки можно увидеть в конце. Ими молитва завершается.

В Талмуде (Таанит 25б, ср. с рассказом о Хони Амеагель, Мишна, Таанит 3:8) рассказывается, что однажды во время засухи был объявлен пост. Однако, несмотря на пост и принятые молитвы, дождь не шел. Тогда вышел рабби Акива и произнес два ранее не соединимых слова: Авину Малкену, и дождь начался.
Рабби Акива совместил два несовместимых имени Всевышнего. Почему – несовместимых? Отец – это всегда обращение, выражающее любовь того, кто обращается, к тому, к кому обращаются, в ожидании – ответной любви . А – царь? Царь - обращение «с опущенной головой» и «подгибающимися коленями», ведь царь - символ власти, от которой можно ожидать справедливости, и то не по своему, а по ее разумению. А разумение справедливости и правосудия даже у людей разное, что же ожидать от Царя? Иными словами, обращение Царь есть выражение покорности перед Его судом, и страха пред Ним. Любовь к Господу и страх перед Господом – совместимы ли эти понятия? Можно ли обратиться ко Всевышнему на одном дыхании так, как это сделал рабби Акива: Авину Малкену? Как учит нас пример из Талмуда – да. Можно ли так обращаться к Всевышнему всегда? Традиция учит нас - нет. Обращение Авину Малкену предназначено для исключительных случаев.

Carlebach Kol Nidrei

Молитва "Коль нидрей" написана на арамейском языке. Вот ее перевод:
"Во всех обетах, и запретах, и клятвах, и заверениях, и самоограничениях, и наказаниях, и обещаниях, которые мы приняли на себя в форме обетов, клятв, заверений и запретов - от одного Йом-Кипура до следующего Йом-Кипура, который принесет нам добро, - во всем этом я раскаиваюсь. Все они да будут упразднены, отменены, недействительны, полностью аннулированы, утратят силу и перестанут существовать! Да не будут обеты наши обетами, и запреты наши - запретами, и клятвы наши - клятвами!"



Из википедии:
Шло́мо Ка́рлебах (14 января 1925, Берлин — 20 октября 1994, Канада) — еврейский религиозный певец, композитор, раввин, один из самых популярных авторов и исполнителей хасидских песен в мире, часто называемый при жизни «поющий рабби».
Родился в Берлине, в семье, принадлежащей к одной из старейших раввинских династий в Германии (документально зафиксировано 18 поколений этой семьи). Отец, Нафтали Карлебах, был авторитетным раввином. Шломо был назван в честь деда — Соломона Карлебаха, известного религиозного деятеля Германии, который был главным раввином Любека. Томас Манн, тоже живший в Любеке, писал о нём: «У меня сохранилось впечатление, что длиннобородый, в шляпе, доктор Карлебах далеко превосходил своих коллег другой веры в знаниях и религиозном проникновении.»

Мать Шломо, Паула Кон, тоже происходила из семьи раввинов. Её отец, Ашер Михаэль Коган, был главным раввином г. Базель (Швейцария), основателем международной еврейской организации «Агудат Исраэль».

В возрасте четырёх лет Шломо изучал Тору с комментариями Раши, а в пять лет начал изучать Талмуд.

В 1933 году семья была вынуждена покинуть Германию и поселилась в Австрии, близ Вены. В 1938 году вся семья отправилась в город Телц, где глава знаменитой Поневежской иешивы устраивал бар-мицву своему сыну. Шломо решили оставить в иешиве, и учёба в ней стала поворотной точкой в его жизни.

В 1939 семья перебралась в Америку, Карлебахи поселились в Манхэттене, где отец основал общину «Кеилат Яаков», ставшую известной впоследствии как «Карлебах Шул».

Поющий раввин
В 1949 году Шломо Карлебах и его друг Залман Шехтер-Шломи были приглашены на встречу с шестым любавичским ребе Йосефом-Ицхаком Шнеерсоном. «Пришло время вам обоим начать посещения университетов», — сказал Ребе без особых предисловий. Друзьям было поручено организовать празднование Хануки для евреев Брандейского университета. Задание было выполнено наилучшим образом. С начала 50-х годов, первоначально в качестве эмиссара ребе Менахема Мендла Шнеерсона, Шломо Карлебах начал поездки по всему миру с концертами, беседами, организацией праздников, свадеб, бар-мицв и т. д.

תרבות יהודית ישראלית תפילה: אבינו מלכנו

Bruch - Kol Nidrei for cello and orchestra


"Коль нидрей" Бруха. Произведение написанно для виолончели с оркестром

Гимн Бейтара. Слова: Зеев Жаботинский, музыка: Дов Френкель





Гимн Бейтара
Слова: Зеев Жаботинский, музыка: Дов Френкель
Исторически Бейтар - последний бастион восстания Бар-Кохбы через 70 лет после падения Массады. "Бейтар" Жаботинского - организация занимавшаяся активным заселением Земли Израиля.
Песня написана в 1932 г. Была гимном еврейской подпольной организации "Эцель".

Слова: в поте и крови из праха возрождается великая нация - нация Массады и Бейтара.

Оркестр Армии Обороны Израиля на Красной Площади

воскресенье, сентября 19, 2010

пятница, сентября 17, 2010

Герхард Меркатор. фламандский картограф и географ

Передача 01.09.10 Абсолютный слух.
В этой передаче и услышала впервые слова "Проекция Меркатора "


Что такое и кто такой Меркатор?
Мы часто видим, в углу какой-нибудь географической карты написано «Меркатор» или «Mercator», слышим это слово, когда по НТВ передают прогноз погоды и во многих других случаях. И неудивительно – в переводе с латыни это слово означает «купец», «торговец». И многие фирмы выбрали себе такое название.

Но торговцам картами такое название нравится вдвойне. Такое латинское имя выбрал себе почти 500 лет назад человек по фамилии Кремер, что тоже в переводе с немецкого означает «торговец». Сам он ничем не торговал, тем не менее, своей работой способствовал развитию мировой торговли. Это была эпоха великих географических открытий. Путешествия Колумба, Васко да Гамы, Магеллана не изменили бы представления человечества об окружающем мире, если бы не были осмыслены и оформлены в виде новой географии. Эту задачу выполнил Герард Меркатор.

Герхард Меркатор (лат. Gerhardus Mercator); 5 марта 1512, Рупельмонд — 2 декабря 1594, Дуйсбург — латинизированное имя Герарда Кремера (и латинская, и германская фамилии означают «купец»), фламандского картографа и географа.

Родился 5 марта 1512 года в Рупельмонде (Восточная Фландрия, ныне Бельгия). Наиболее известен как автор картографической проекции, носящей его имя. Меркатор впервые применил эту равноугольную цилиндрическую проекцию при составлении навигационной карты мира на 18 листах (1569 год). Проекция Меркатора отличается тем, что на картах не искажаются углы и формы, а расстояния сохраняются только на экваторе. В настоящее время она применяется для составления морских навигационных и аэронавигационных карт. Хотя в результате современных историко-картографических исследований установлено, что такая проекция использовалась ещё в 1511 году, широкое применение она получила http://www.blogger.com/img/blank.gifлишь благодаря Меркатору.
Проекция Меркатора

Картограф Меркатор – это веха в мировой науке. Если вы вспомните школьный кабинет географии, то перед глазами наверняка всплывет карта полушарий Земли – западного и восточного. Это изображение придумал Меркатор, до него средневековые картографы стремились расположить Землю на одной картинке. И только Меркатор нарисовал «две планеты». Cегодня это кажется настолько привычным и естественным, что трудно представить, как по-иному можно нарисовать Землю на плоскости.

Кроме того, именно Меркатор ввел в широкое распространение так называемую равноугольную цилиндрическую проекцию, которая по сию пору применяется для составления навигационных и аэронавигационных карт. Подробнее о проекциях нам еще придется поговорить ниже, а сейчас просто упомяну, что слова «ввел в широкое распространение» не означают «придумал». Это раньше считали, что Меркатор изобрел равноугольную цилиндрическую проекцию, а потом выяснилось, что она существовала и до него, придуманная неизвестно когда и неизвестно кем. Сегодня, во всяком случае, точно известно, что сию проекцию применяли еще до рождения Меркатора.

Наконец, еще одной заслугой Меркатора является карта мира, выпущенная им в 1538 году, а также переиздание карт Птолемея. Именно это, наряду с равноугольной проекцией, принесло Меркатору мировую славу.

Но судьба не всегда была благосклонна к великому картографу. В 1544 году по подозрению в сочувствии к протестантам он был арестован инквизицией и буквально чудом выскользнул из рук религиозного гестапо, убивавшего людей во славу Иисуса Христа…

среда, сентября 15, 2010

Сайт Марка Солонина
Весна победы. Забытое преступление Сталина
Сказать, что в СССР на обсуждение этой темы был наложен строжайший запрет, значит не сказать ничего. Сказать, что этому преступлению были задним числом придуманы нелепые оправдания, значит сказать заведомую неправду. Не было никаких оправданий. Никто ничего и не пытался оправдывать. Народ и партия, отцы и дети, «верхи» и «низы» были едины в категорическом отрицании наличия самого предмета для обсуждения, тем паче – осуждения. Вопросов не было – зато был ответ: несокрушимый, многотонный, на века...

вторник, сентября 14, 2010

История денег

Число банкнот подсчитывают счетчики банкнот, работающие на оптическом принципе: при прохождении купюр через датчик световой поток прерывается, на основании чего и происходит подсчет банкнот. В некоторых устройствах заложен иной принцип подсчета купюр - на основе изменения расстояния между валиками, между которыми протягиваются купюры.

Истории Древнего Китая: Великие изобретения

Истории Древнего Китая: Великие изобретения

Международная премия им. Карла Великого

Федор Тютчев

Великий Карл, прости!...
...................
Сей европейский мир, руки твоей созданье,
Как он велик, сей мир!

...................

КАРЛ ВЕЛИКИЙ (лат. Carolus Magnus, фр. Charlemagne, нем. Karl der Große) (ок. 742–814), король франков и лангобардов, воссоздатель Римской империи на западе, один из величайших правителей в истории. К концу пребывания Карла на троне его власть распространялась на всю Центральную и Западную Европу – от Северного моря до Средиземного и от Атлантического океана до восточных берегов Адриатического моря.

http://www.krugosvet.ru/enc/istoriya/KARL_VELIKI.html

В Шотландии скончался изобретатель изобретатель первого в мире банкомата Джон Шеппард-Баррон


"15 мая 2010 В Шотландии скончался изобретатель= inventor банкомата (Cash machine inventor) 84-летний Джон Шеппард-Баррон. " - ...
John Shepherd-Barron

Норман Роквелл




«Девочка с синяком», 1953 г.


Норман Роквелл заслужил при жизни титул «самого любимого иллюстратора Америки».
К Роквеллу успех пришёл рано. Свой первый заказ он рисовал, четыре рождественские открытки, в пятнадцатилетнем возрасте.
Будучи ещё подростком он был нанят ведущим художником в Boys’ Life, официальное издание бой скаутов Америки.

Когда Роквеллу исполнился 21 год, он организовал собственную студию. Очень быстро ему стали заказывать работы такие издания, как Life, Literary Digest и другие. Спустя примерно год Роквелл создал свою первую журнальную обложку для издания The Saturday Evening Post.

В 1943 году, вдохновленный выступлением президента Франклина Рузвельта в Конгрессе, Роквелл создал свою знаменитую серию картин «Американские свободы» («Four Freedoms»). В распространившейся в США атмосфере приверженности к демократическим ценностям эти работы, принесшие Роквеллу еще большую известность, объездили с выставками всю страну, а полученные от выставок средства (130 млн долл.) пошли на военные нужды.

В 1970-м художник удостоился почетнейшей награды: президентской медали Свободы (Presidential Medal of Freedom) за свои яркие и характерные изображения американской жизни.








THE GOLDEN RULE
by Norman Rockwell. «Как хотите, чтобы с вами поступали люди, так и поступайте вы с ними».
6я заповедь - Не убивай;
7я - Не прелюбодействуй;
8я - Не кради;
9я - Не свидетельствуй ложно о ближнем твоем (Исх. 20:13).
10я - Не вожделей дома ближнего твоего; не вожделей жены ближнего твоего, ни раба его, ни рабыни его, ни вола его, ни осла его, ни всего, что у ближнего твоего (Исх. 20:14).
--------
Десять заповедей являются единственным в своем роде кодексом всеобъемлющих истин и принципов, положенных в основу монотеизма, естественного права и этики. В Десяти заповедях заложены не только основы философских и теологических концепций о трансцендентной сущности Бога и Его всемогуществе, о воздаянии и каре, но и идеи равенства, гуманности и морально-этических обязанностей человека.

суббота, сентября 11, 2010

Владимир Дмитриевич Набоков : ЛИБЕРАЛ и патриот

Игорь АРХИПОВ

В. Д. НАБОКОВ: ЛИБЕРАЛ и патриот

“Пусть с этого дикого и отвратительного обычая будет сорвана мантия красивых слов и снят ореол якобы возвышенных мотивов, его украшающий”, и “трагикомический церемониал”, вызывающий отвращение у многих образованных людей, предстанет в общественном сознании во всей “безобразной наготе”.1 В таких резких выражениях изобличал традиции дуэли Владимир Дмитриевич Набоков. Один из лидеров либерального движения и руководителей партии кадетов, депутат I Государственной думы, популярный и талантливый публицист, авторитетный общественный деятель, Набоков был поистине знаковым персонажем российской политической и общественной жизни двух предреволюционных десятилетий.

“Родовитый” либерал, представитель аристократического семейства, известного близостью к бюрократическим верхам, сын министра юстиции Д. Н. Набокова (его называли любимцем императора Александра III), Владимир Дмитриевич был во многом неординарной, отчасти даже несколько эпатажной фигурой. Убежденный рационалист, противник любых несовместимых с идеями прогресса и гражданского общества пережитков, особенно сословных (в этом контексте дуэль представлялась ему чрезвычайно колоритным образцом предрассудков прошлого, имеющим мало общего с понятиями чести и благородства), прекрасным перспективам государственной службы Набоков предпочел карьеру оппозиционного общественного деятеля. Яркий выразитель политико-психологического настроя либеральной интеллигенции, Набоков при этом выделялся в ее среде как эффектный светский человек. Благодаря своей “стильности” (она проявлялась и в личных качествах, манерах поведения, и в прагматичной, профессиональной деятельности) Набоков-политик весьма органично вписывался в атмосферу “серебряного века” и “блистательного Санкт-Петербурга”.

В какой-то мере “стильным”, исполненным достоинства и мужества — эти качества, по отзывам многих современников, были свойственны личности Набокова, — оказался и его ранний, роковой финал. Спустя пять лет после Февральской революции, в Берлине, в зале филармонии, политический эмигрант Набоков бесстрашно вступил в схватку с монархистом, спасая жизнь П. Н. Милюкова — своего давнего соратника по кадетской партии, а в последние годы жесткого политического оппонента. Своеобразный блеск сопутствовал и посмертной легендарной славе Владимира Дмитриевича. Проходили десятилетия, и он начинал все в большей степени восприниматься по-новому — в отсвете образа своего знаменитого сына, выдающегося писателя Владимира Набокова (Сирина)…

Правовед с характером

По семейным преданиям считалось, что начало роду Набоковых положил обрусевший еще в XVI в. татарский князь Набок. Представители прославленной дворянской семьи состояли в родственных отношениях с Аксаковыми, Пущиными, Данзасами. Отец будущего политика — Дмитрий Николаевич Набоков (1826—1904) — был статс-секретарем и министром юстиции (1878—1885). С деятельностью Д. Н. Набокова связывают последовательное развитие судебной системы, основанной на либеральных принципах. В период “контрреформ” Д. Н. Набокову удалось отстоять одно из главных достижений преобразований эпохи Александра II — суд присяжных. Уходя в отставку, Дмитрий Николаевич отказался от графского титула и предпочел получить от государя солидное денежное вознаграждение — это существенно укрепило материальное положение семьи Набоковых.

В. Д. Набоков родился в Петербурге 21 июля 1869 г. Он получил великолепное образование в Александровском лицее и на юридическом факультете Санкт-Петербургского университета. По окончании учебы его оставили на кафедре уголовного права для подготовки к профессорской деятельности. Будучи ярким, запоминающимся оратором, неизменно пользовавшимся успехом у аудитории, он с самого начала тяготел к преподавательской работе и, в частности, любил выступать с популярными лекциями. С 1895 г. Владимир Дмитриевич преподавал уголовное право в Императорском училище правоведения, имел звание профессора. Перу Набокова принадлежат неоднократно переиздававшийся учебник по уголовному праву и большое количество научных статей.2 Стремясь не ограничиваться исключительно академической сферой и отчасти продолжая семейную традицию, молодой юрист получил и опыт чиновничьей работы. С 1894-го по 1899 г. он служил делопроизводителем канцелярии при Государственном совете. Набоков проявил себя и как энергичный организатор на ниве общественной деятельности. Он исполнял обязанности секретаря Санкт-Петербургского юридического общества при университете, в течение многих лет был секретарем комитета Литературного фонда, возглавлял русскую группу Международного союза криминалистов.3

В принципе для Набокова было логичным участие в либеральном политическом движении. Как профессиональный юрист он придерживался современных, прогрессивных взглядов, в том числе по вопросам государственного права (образцами для подражания являлись ведущие демократические государства Европы и, в первую очередь, Англия). Это основа его конституционно-демократического мировоззрения, и именно правовым аспектам либерализма Набоков придавал ключевое значение и стремился привлекать к ним общественное внимание. В первые годы ХХ века Владимир Дмитриевич приобрел широкую известность компетентного и либерального правоведа, будучи постоянным автором юридического еженедельника “Право” (вскоре он стал членом его редакции). Вокруг журнала объединялась небольшая группа либеральных деятелей — в недалеком будущем ставших видными активистами кадетской партии.

В 1903 г. либералами был создан полулегальный “Союз освобождения” и Набокова избрали членом его ЦК. Владимир Дмитриевич находился в центре общественной жизни, связанной с формированием умеренной, “просвещенной” оппозиции политике царской власти. Он был одним из авторов конституционной платформы, которую принял в ноябре 1904 г. Первый всероссийский съезд земских деятелей (собиравшийся на частных квартирах, поскольку власти отказали в его официальном проведении). Представители земского движения и либеральной интеллигенции добивались кардинальных реформ, позволяющих преодолеть разрыв между верховной властью и населением, при этом ключевая роль отводилась свободно избранному народному представительству. К тому моменту Набоков, давно раздражавший придворные и правительственные круги, окончательно превратился в их представлении чуть ли не в “революционера”, призывающего к “смуте”. После публикации в журнале “Право” статьи “Кишиневская кровавая баня”, посвященной теме еврейских погромов, Набокова лишили звания камер-юнкера. Однако, как и полагается независимому публичному политику, на этот шаг консервативной бюрократии Владимир Дмитриевич отреагировал с присущим ему сарказмом. Он поместил в газетах объявления о продаже за ненадобностью придворного мундира, а на всевозможных банкетах отказывался пить за здоровье монарха.

События революции 1905 г. выдвинули Набокова в первые ряды политиков-оппозиционеров. Значительный резонанс имело его выступление в петербургской Городской думе (он состоял ее гласным) с гневным осуждением действий властей и расстрела демонстрации рабочих 9 января. К этому периоду относится сближение Набокова с известным адвокатом, профессором, бывшим проректором Московского университета С. А. Муромцевым (который, как заблаговременно намечалось либеральной оппозицией, в 1906 г. возглавил I Государственную думу). По поручению Московского съезда земских и городских деятелей в июле 1905 г. Муромцев и Набоков составили “Обращение к народу”, сформулировав в нем ключевые положения идеологии российских либералов. Вместе с С. А. Муромцевым, П. Н. Милюковым, И. И. Петрункевичем, И. В. Гессеном Набоков в октябре 1905 г. участвовал в создании партии кадетов и с первых же дней вошел в ее ЦК.

Парламентский выход

В марте 1906 г. Набоков был избран в I Государственную думу по кадетскому списку — в качестве одного из шестерых депутатов от Петербурга. К тому моменту он уже приобрел известность в столице как гласный городской думы, принадлежавший к ее либеральному меньшинству. В среде муниципальных депутатов особого влияния он не имел, хотя в ноябре 1905 г. группа левых парламентариев выдвигала его на выборах заместителя председателя Думы (он получил 22 “белых” шара и 44 “черных”).4

Победа на выборах в Государственную думу не прошла незамеченной широкой общественностью, и популярная печать сразу обратила внимание на Набокова как одного из будущих лидеров парламентской оппозиции. Характеризуя личность Владимира Дмитриевича, журналист “Петербургского листка” отмечал: “Прекрасный оратор и хороший юрист, является членом той группы наших верхов, которые, по меткому и образному выражению М. П. Федорова (кадета, депутата городской Думы. — И. А.), „сознали свои обязанности перед лицом меньшей братии, послушались голоса своей совести пошли искуплять (так в тексте. — И. А.) грехи предков перед забытым и порабощенным народом“”. При этом приводились комментарии Набокова, в которых он декларировал намерение кадетов вести себя в Государственной думе бескомпромиссно оппозиционно, не опасаясь в случае роспуска парламента обвинений в “тяжкой трагедии”: “Ни один благо и здравомыслящий человек не станет нас упрекать, если мы упорно, шаг за шагом, будем проводить свою программу полностью и без урезок. Для этого нас страна послала в Думу, и на компромиссы всякого рода у нас нет полномочий”.5

Отношение кадетов к Думе, собравшейся на первое заседание 27 апреля 1906 г., было двойственным. Многие либералы скептично оценивали перспективы возникшего наконец института парламентаризма, связывая это с ограниченностью и непоследовательностью политических реформ, на которые была вынуждена пойти власть. За государем сохранялось “неотъемлемое право” досрочно распускать Думу, назначать по своему усмотрению выборы, регулировать продолжительность сессий и объявлять перерывы, во время которых он мог вводить в действие законы (хотя затем они и подлежали “ратификации” депутатами). Как “оскорбление конституционных надежд” было воспринято и издание Николаем II за четыре дня до созыва Думы Основных законов — то есть, по сути, конституции. Возмущало то, что парламент не допустили к выполнению “учредительских” функций, закрепленные же за Думой полномочия показались явно недостаточными. Кадеты, высказывая недовольство “лжеконституцией” (этой риторикой они не отличались от социалистов), выдвигали требования, к удовлетворению которых верховная власть была не готова — ни политически, ни психологически. Исходя “из духа Манифеста 17 октября”, либералы настаивали на создании ответственного перед Думой правительства, на упразднении Госсовета, проведении парламентских выборов по “четыреххвостке” (прямые, всеобщие, равные, тайные).

И все же, несмотря на разочарование, кадетские лидеры в своем отношении к Думе не были чужды романтики, веры в чудодейственную силу народного представительства и его способность добиться от верховной власти ощутимых уступок. Набоков — один из тех политиков, которые с искренним энтузиазмом посвятили себя думской работе.

Символично, что именно Владимир Дмитриевич, всегда провозглашавший, что главным приоритетом для государства должно быть обеспечение основных гражданских прав и свобод, возглавил в Думе комиссию по неприкосновенности личности. Свою роль он видел в разработке и принятии законопроекта об отмене смертной казни. Соответствующий закон был одобрен депутатами, но Николай II отказался его подписывать. 26 мая 1906 г., выступая в Думе по вопросу об отмене смертной казни, Набоков заявлял, что “необходимость такой отмены единодушно признана русской наукой и русским общественным мнением”. Подчеркивая, что “мы считаем себя законодательным учреждением” и “считаем себя обязанными стоять на конституционном пути”, кадетский оратор утверждал, что с момента единогласного принятия Думой законопроекта “приведение в исполнение смертных приговоров есть нравственное преступление, есть попрание нравственных начал”.6 19 июня, выступая в защиту законопроекта об отмене смертной казни, отвергнутого правительством, Набоков провозглашал с думской трибуны: “Смертная казнь по существу во всех без исключения случаях недопустима, не достигает никаких целей, глубоко безнравственна как лишение жизни, глубоко позорна для тех, которые приводят ее в исполнение”. Однако поскольку правительство, по словам Набокова, отказалось считаться с тем, что “для нравственного чувства смертная казнь нечто недопустимое” и отказывается “вычеркнуть” ее из карательной системы, “борьба может привести к желаемому исходу только в случае, если правительство уйдет. Но сегодня оно доказало, что может существовать только путем этого старого, осужденного всеми лучшими людьми, строя, с помощью этого орудия борьбы (смертной казни. — И. А.)”.7

Огромный общественный резонанс имело выступление Набокова 13 мая — сразу после оглашения председателем Совета министров И. Л. Горемыкиным правительственной декларации. Владимир Дмитриевич обратился с думской трибуны с блестящей программной речью, в которой обосновывалось требование “ответственного министерства”. Он называл “конституционным абсурдом” отказ правительства поддерживать “наиболее законные требования народа” (в том числе об амнистии и отмене смертной казни”): “Какая при этих условиях возможна спокойная, согласованная работа? Какое при этих условиях возможно приближение к тому обновлению России, о котором нам объявлялось с высоты Престола?” Набоков предупреждал, что “политика половинчатых уступок и недоговоренных слов, которых мы были до сих пор свидетелям”, “составляет разложение начал государственности, и она подточила уже народные силы”. Финальным аккордом под гром аплодисментов стала фраза, надолго врезавшаяся в общественное сознание: “Исполнительная власть да покорится власти законодательной!”8 Заметим, что эта идеологема, столь ярко и четко сформулированная Набоковым, имела поистине принципиальное значение для политического менталитета либеральной оппозиции. Набоков, как и многие либералы, видел Думу исключительно как “законодательную власть”, а не “законодательную палату”, которая дарована верховной властью и наделена незначительным объемом полномочий.

Выступление Набокова в печати называли триумфальным, а само заседание Думы объявляли не иначе, как “Историческим днем”:

“Отзвучал голос старого бюрократа…

Набоков всходит на трибуну. Молодой, стройный, спокойный, он первый принес ответ.

Это была поразительная минута.

Движением ровным, но твердым и смелым, он сорвал покрова с речи председателя Совета министров.

Изящно, как паладин, непримиримо, как дуэлист, он напомнил министрам, что они орудие, не смеющее прекословить направляющей и руководящей руке народа. Он велел исполнительной власти не сметь прекословить законодательной.

Это было первое соборное слово народа, брошенное прямо в лицо тем, которые его порабощали.

И громовые рукоплескания всей Думы подтвердили министрам, что это говорил не один человек, а миллионы, десятки миллионов”.9

Среди думских политиков Набоков, которого восторженная толпа подчас у входа в Таврический дворец качала и носила на руках, выделялся и своим особым обаянием, элегантностью, изысканностью манер. “Баловень судьбы, он был воспитан на тех светски-бюрократических верхах, где хорошие манеры были необходимой частью хорошего образования, — вспоминала журналистка и деятельница кадетской партии А. В. Тыркова-Вильямс. — Говорил он так же свободно и уверенно, как и выглядел. Человек очень умный, он умел смягчать свое умственное превосходство улыбкой, то приветливой, а то и насмешливой. Глядя на этого полного жизни, красивого удачника, кто бы мог угадать, что впереди его ждет горькая эмигрантская бедность и ранняя смерть от руки убийцы. <…> По Таврическому Дворцу он скользил танцующей походкой, как прежде по бальным залам, где не раз искусно дирижировал котильоном. Но все эти мелькающие подробности своей блестящей жизни он рано перерос. У него был слишком деятельный ум, чтобы долго удовлетворяться бальными успехами. В нем, как и во многих тогдашних просвещенных русских людях, загорелась политическая совесть. Он стал выдающимся правоведом, профессором, одним из виднейших деятелей Освободительного Движения. <…> Среди разных думских зрелищ одним из развлечений были набоковские галстуки. Набоков почти каждый день появлялся в новом костюме и каждый день в новом галстуке, еще более изысканном, чем галстук предыдущего дня. <…> Эти галстуки для трудовиков стали враждебным символом кадетской партии, мешали сближению, расхолаживали. Но вредной исторической роли они все же не сыграли”.10

Репортеры, наблюдавшие за думскими дебатами, к концу работы I Государственной думы уверенно выделяли характерный именно для Набокова стиль выступлений. “В. Д. Набоков — оратор чисто английского жанра, корректный, сдержанный, но и неотразимый”. “„Бойче“ всех говорит г. Набоков. Притом речи его всегда имеют строго деловой характер и чужды многословия и повторений”.11 Впрочем, встречались в прессе и саркастические, скептичные оценки Набокова как политического лидера и думского оратора. Так, в одной из статей “Петербургской газеты” весьма критически оценивалось поведение в парламенте депутатов от Петербурга, представляющих кадетскую партию, — мол, почти все они “незаметны”, играют “второстепенную, подчиненную роль”, “пополняют ряды бесцветных, так сказать, декоративных членов Государственной думы”. Тем не менее из всех шести депутатов наиболее заметной и своеобразной фигурой все равно признавался Набоков: “Для города Петербурга, созданного сановной бюрократией, в высшей степени характерно, что в высшем представительном учреждении единственным выдающимся депутатом от него оказался именно отпрыск сановной бюрократии”. “Он в первые недели заседаний Думы подавал большие надежды, — отмечал журналист “Петербургской газеты”. — Но оправдал их не совсем. Он играет видную роль в кадетской партии, он говорит с трибуны уверенно, с „апломбом“. Но вот и все. Как ни стараются кадеты выдвигать г. Набокова за какие-то заслуги до и во время выборов, он любимым оратором в Думе не сделался. Левая треть Думы открыто не любит его, правая относится к нему совершенно равнодушно. Публика больше интересуется костюмом г. Набокова, ибо по уверениям социал-демократов, каждая запонка г. Набокова стоит дороже всего костюма трудовика г. Жилкина (саратовский депутат И. В Жилкин возглавлял в Думе группу трудовиков. — И. А.), чем содержанием его речей. Правда, г. Набокова усердно прочат в министры юстиции, но за его ли заслуги или в память его отца — бывшего министра юстиции — трудно пока понять”.12

Образ Набокова, часто привлекавший внимание сатириков и карикатуристов, всегда оказывался легко узнаваемым. Как вспоминал в книге “Другие берега” В. В. Набоков, обычно “отец изображался с подчеркнуто „барской“ физиономией, с подстриженными „по-английски“ усами, с бобриком, переходившим в плешь, с полными щеками, на одной из которых была родинка, и с „набоковскими“ (в генетическом смысле) бровями, решительно идущими вверх от переносицы римского носа, но теряющими на полпути всякий след растительности”.13

Крушение иллюзий

В последующем Набоков с искренней ностальгией говорил о первых месяцах работы Думы, об атмосфере, царившей в Таврическом дворце и о надеждах — увы, оказавшихся несбыточными, — которые связывались в обществе с появлением молодого российского парламента. “Боже мой! — вспоминал в 1908 г. Набоков, наблюдавший из тюремной камеры “Крестов” купол Таврического дворца. — Неужели всего только два года тому назад, как раз в это время, под этим куполом горела такая лихорадочная жизнь, — сотни людей, облеченные званием первых свободно выбранных представителей русского народа, ежедневно с раннего утра до позднего вечера, а многие зачастую до утра следующего дня, забыв обо всем личном, забросив все свои дела и интересы, проникнутые только мыслью о великом павшем на них деле, без устали трудились, болея душой над массой неразрешимых задач, окруженные атмосферой страстного и нетерпеливого ожидания. Живо помню „атмосферу“ этого сказочного времени, постоянные попреки и упреки, что „дума уже столько-то дней заседает, а тюрьмы все переполнены, амнистии нет“”. Но это было и “мучительное время”, Набоков “постоянно терзался одной мыслью: все наши труды напрасны, вся эта уйма усилий и работы пропадает даром, враждебные силы только притаились, ждут благоприятного момента, и, когда они его выберут, нам нечего будет противопоставить им, кроме сознания своей правоты и исполненного долга”.14

И действительно, Государственная дума и верховная власть в складывавшемся тогда политическом контексте были обречены на конфликт. Конструктивного сотрудничества не получилось — в значительной мере из-за взаимного непонимания, дефицита компромиссности. Многие представители высшей бюрократии воспринимали Манифест 17 октября, новые Основные законы и появление парламента не как органичную эволюцию государственного устройства, а лишь как временную уступку, призванную погасить натиск революции 1905 года, “умиротворить” общество. В свою очередь, оппозиция не скрывала намерения и далее добиваться радикальных изменений (что подтвердило ее поведение в I Думе). Подобная прямолинейность только усиливала в окружении государя положение представителей консервативной и откровенно реакционной правящей элиты, стремившейся девальвировать конституционный характер недавних политических преобразований (перспектива превращения государя в “символ исторической власти” их не устраивала!). Как отмечал позже один из лидеров кадетов В. А. Маклаков, в течение нескольких месяцев работы I Думы отношение Николая II к конституции и парламентаризму изменилось, произошел серьезный перелом, усиливший недоверие к народному представительству и вождям либералов: “Натиск революции в 1906 году был отбит. Конституция была объявлена; произведены выборы, открыта торжественно Дума. Государь стал конституционным монархом и пытался лояльно играть свою новую роль. Приветствовал депутатов как „лучших людей“; обещал „непоколебимо охранять“ новые Основные Законы; воздержался от упоминания своего исторического титула „Самодержец“, что было всеми отмечено. И, когда после этих „авансов“ все-таки началась сразу атака на его власть, когда он увидал, как пренебрежительно Дума относится к данной им конституции… он испытал то же чувство раскаяния, которое, вероятно, переживал в 1917 году, когда размышлял о подписанном им „отречении“”.15

I Дума просуществовала всего 72 дня. 10 июля 1906 г., уже на следующий день после обнародования указа Николая II о роспуске Думы, Набоков в числе 120 кадетских депутатов, а также трудовиков и социал-демократов, участвовал в Выборге в совещании парламентариев-оппозиционеров. В Выборгском воззвании депутаты предлагали населению оказывать пассивное сопротивление власти, отказываться от уплаты налогов и исполнения рекрутской повинности, не признавать займы (“ни копейки в казну, ни единого солдата в армию”). Как и всех остальных подписавших воззвание, Набокова в декабре 1907 г., в ходе состоявшегося судебного процесса, приговорили к трем месяцам заключения. Тюремное наказание он отбыл в мае—августе 1908 г., как и прочие — в заранее согласованное, удобное для него время (хотя его срок оказался более продолжительным, чем у других, — Набокову как автору и редактору антиправительственных политических статей “засчитали” и другие нарушения закона).

Тюремный эксперимент

Условия содержания в “Крестах” были вполне сносными (хотя тюрьма уже не выглядела “с иголочки”, как лет 20 назад, когда студент 2 курса юридического факультета Набоков впервые пришел в нее на “научную экскурсию”). Владимир Дмитриевич находился в одиночной камере, в которой имелось все для комфортной жизни и работы — письменный стол, “подвижной „венский“ табурет”, книжные полки, прибор для подогревания пищи. Оказавшись в камере, Набоков тотчас попытался придать “подобие уютности помещению, которое по существу своему есть отрицание всякой уютности”: “Расставил вещи, покрыл стол и табурет салфетками, закрыл „парашу“ бумагой и полотенцем, вынул книги и письменные принадлежности”. Его интересовало, “как реагирует психика на это внезапное резкое изменение обычных житейских условий”, но по итогам трехмесячного заключения был вынужден констатировать “полное отсутствие каких бы то ни было специфических ощущений”. Способствовал этому “разочарованию” не только короткий срок пребывания в тюрьме, но и сопутствующие психологические установки: “сочувствие общества, сознание исполненного нравственного долга, полная невозможность считать себя „преступником“ <…> — все это поднимало энергию, бодрость, все это способствовало быстроте течения времени”.

Опасаясь “великой силы рутины”, Набоков еще до прибытия в “Кресты” решил строго придерживаться очень насыщенного режима, подчиненного интеллектуальной деятельности. Просыпаясь в 5 часов утра, он брался за Библию, с которой был “плохо знаком и решил прочитать ее всю во время заключения”. В 7 часов начинал штудировать итальянскую грамматику. Завтракал молоком и хлебом в 9 часов и принимался за чтение исследований по уголовному праву. В 12 часов, как отмечал Набоков с обстоятельностью, присущей ему даже в мельчайших бытовых вопросах, “накрываю стол, жду обеда”: “Я обедаю всегда с отличным аппетитом, затем пью чай, немного фланирую”. Время с 13.30 до 16.00 отводилось на писательскую работу. Затем, рассказывал Владимир Дмитриевич о своем укладе жизни, “бросаю писать и, совершенно раздевшись, проделываю 18 мюллеровских упражнений с обливанием в резиновой ванночке (тюремное начальство разрешило принести в камеру этот любимый Набоковым атрибут комфорта. — И. А.) и растиранием”. До 18 часов заключенный посвящал себя серьезному чтению классической литературы и книг по истории и философии (в частности, Данте, Гюго, Гете, Ницше), затем ужинал и приступал к легкому чтению и повторению итальянской грамматики. В 21.30 ложился спать. Ежедневно полагалось две 20-минутных прогулки по тюремному садику, и Владимир Дмитриевич педантично старался каждый раз прошагать по 2 версты.16

Описывая свои “тюремные досуги”, он ничуть не боится дать повод для очередных упреков в “родовитой” надменности и высокомерии, “аристократичности”, самолюбовании и т. п. Например, подчеркивая чувство собственного достоинства и рассудительность, Набоков рассказывает: “При поступлении в тюрьму я твердо решил не перестукиваться. Мне казалось, что в столь короткое время, какое нам предстояло отсидеть, выучиться легко понимать и говорить довольно трудно и что утомления и нервного раздражения получится больше, чем удовольствия и пользы, тем более что в тюрьме менее, чем где-либо, возможно выбирать знакомых и есть более всего шансов, что они окажутся мало желательными”. С презрением и брезгливостью вспоминал Набоков о том, как находившийся в соседней камере заключенный через вентиляционную отдушину взывал к нему — “товарищ!”: “Это ощущение — невидимого присутствия рядом с собой волнующегося и всячески заявляющего о своем существовании человека — крайне тягостно и чисто-психологически стеснительно”. Тяжелейшее впечатление произвело на Владимира Дмитриевича созерцание арестантов-уголовников: “В огромном большинстве — что за лица! Печать вырождения с неумолимой ясностью видна в каждой черте их облика. <…> Но хуже всего — выражение лиц, либо мрачно озлобленных, либо наглых и грубых. Чувствуется, что в этих сердцах бьется одна лишь ненависть, что эти люди, за немногим и редким исключением, навсегда сделались врагами общества, что пребывание их здесь только этап в их дальнейшей карьере”. Набоков “ужасался”, слушая через открытые окна переговоры заключенных — их главной темой были “противоестественные сношения”, и при этом “матерные” слова оказывались “такой же приправой к этой беседе, как соль к пище”.

Побывав в заключении, он еще более убеждается, что тюрьмы в их нынешнем состоянии никого не могут “исправить”. Напротив, попавший в тюрьму человек “привыкает к своему новому положению и начинает сам смотреть на себя, как на отпетого. Попранием нельзя поднять человеческую личность”. Необходимо кардинально реформировать “организацию тюремного дела”, выделяя на это значительные бюджетные средства. Впрочем, учитывая существующую политическую конъюнктуру, “трудно рассчитывать на большую щедрость народного представительства в этом отношении — по весьма понятным причинам” (общество, настроенное портив репрессивной системы в целом и не доверяющее власти, считало приоритетным не реформирование тюрем, а широкую амнистию. — И. А.).17

Но не символические сроки тюремного заключения были самым тяжелым наказанием для Набокова и всех остальных “выборжан”. Лишив их права баллотироваться в Думы следующих созывов, власть попыталась изъять из публичной политики, связанной в первую очередь с парламентской деятельностью, значительную часть наиболее активных и подготовленных представителей интеллектуальной элиты. Набоков, болезненно переживавший, что впредь для него закрыт доступ в Таврический дворец, ушел в партийную работу. В течение многих лет он возглавлял Петербургский комитет конституционно-демократической партии, выделяя на ее поддержку немалые личные средства. Набоков проявил себя и как талантливый, яркий журналист и способный редактор. Помимо журнала “Вестник Партии Народной Свободы” Владимир Дмитриевич редактировал ежедневную газету “Речь”, которая, как признавали современники, благодаря его усилиям стала намного более популярной у столичной интеллигенции, людей “среднего класса”.

“Англоманский” гламур

Жизнь семьи Набоковых отличалась размеренностью, она была четко выстроена в соответствии с трепетно оберегаемыми традициями, обычаями, ритуалами. Основное время Набоковы проводили в Петербурге. Розовый гранитный особняк на Большой Морской, 47, был хорошо известен в столичных общественных кругах. По настоянию Набокова, который стремился ко всему самому передовому и совершенному не только в политике и юридических науках, но и в быту, в особняке появился редкий в то время атрибут роскоши — “водяной лифт”, поднимавшийся до третьего этажа. Специально для детей (их у В. Д. Набокова было четверо) здание надстроили еще на один этаж. (Кстати, “многодетность” — тоже семейная традиция: у Д. Н. Набокова было четверо сыновей и пятеро дочерей.) Домашним хозяйством занималась, главным образом, супруга Набокова — Елена Ивановна, происходившая из семьи известных сибирских золотопромышленников-миллионеров Рукавишниковых.

Особняк на Большой Морской выполнял и функцию политической штаб-квартиры. Здесь регулярно проводились расширенные заседания петербургского комитета партии кадетов, на которых присутствовало до сорока человек. Неслучайно одна из комнат дома, рядом с библиотекой, так и называлась — “комитетская”. Располагавшиеся в ней большие “высокие часы с вестминстерскими курантами” символизировали политические симпатии хозяина дома — почитателя английской конституционной монархии. Около особняка постоянно вертелись шпики, наблюдавшие за посетителями, более того, как выяснилось позже, длительное время осведомителем в тайной полиции состоял швейцар Набоковых.

Семья традиционно выделялась “англоманством”, устойчивой, порой доходившей до какого-то гротеска, приверженностью всему английскому. Вещи, в том числе мыло, зубная паста, почти вся одежда, покупались в “английском магазине” или специально “выписывались” из Англии. Ходили шутки, что Набоков, не доверяя русским прачкам, отсылает белье в прачечные на берега туманного Альбиона. Дети сначала учились английскому языку, слушали перед сном английские сказки, читали английские книжки и только затем начинали заниматься русским. Сирин-Набоков вспоминал, что длительное время единственным словом, которое он знал по-русски, было “какао”; когда же родители решили, что пришла пора приобщить сына к русскому языку, то ему наняли сельского учителя (дело было летом, когда семья жила в поместье в Выре).

Владимир Дмитриевич был воспитан в “английском”, джентльменском духе, вел активный, здоровый образ жизни. Из всех видов спорта он особенно любил бокс и фехтование — уроки давали лучшие петербургские преподаватели (обычно иностранцы по происхождению). В “библиотечной” комнате, в особняке на Большой Морской, как свидетельствует В. В. Набоков, “поблескивали штанги выписанного из Англии пунчинг-бола, — эти четыре штанги подпирали крышеобразную лакированную доску, с которой висел большой, грушевидный, туго набитый кожаный мешок для боксовых упражнений; при известной сноровке, можно было так по нему бить, чтобы производить пулеметное „ра-та-та-та“ об доску, и однажды в 1917 году этот подозрительный звук привлек через сплошное окно ватагу до зубов вооруженных уличных бойцов”. В библиотеке Набоков занимался и фехтованием. Сирин вспоминает: “Там я находил отца, высокого, плотно сложенного человека, казавшегося еще крупнее в своем белом стеганом тренировочном костюме и черной выпуклой решетчатой маске: он необыкновенно мощно фехтовал, передвигаясь то вперед, то назад по наканифоленному линолеуму, и возгласы проворного его противника — „Battez!“, „Rompez!“* — смешивались с лязгом рапир. Попыхивая, отец снимал маску с потного розового лица, чтобы поцеловать меня. В этой части обширной библиотеки приятно совмещались науки и спорт: кожа переплетов и кожа боксовых перчаток. Глубокие клубные кресла с толстыми сиденьями стояли там и сям вдоль книгами выложенных стен”.18

Приверженность традициям имела у Набокова разнообразные проявления. Например, ему неизменно нравились таксы. В 1904 г. он привез с Мюнхенской выставки таксу по имени Трэкни, которая прожила около двенадцати лет. Затем, зная слабость Владимира Дмитриевича, ему подарили “внука и правнука чеховских Хины и Брома”. В. В. Набоков с особой трогательностью пишет: “Этот окончательный таксик (представляющий одно из немногих звеньев между мною и русскими классиками) проследовал за нами в изгнание, и еще в 1930 году в Праге, где моя овдовевшая мать жила на крохотную казенную пенсию, можно было видеть ковыляющего по тусклой зимней улице далеко позади своей задумчивой хозяйки этого старого, все еще сердитого Бокса Второго, — эмигрантскую собаку в длинном проволочном наморднике и заплатанном пальтеце”.19

К подъезду особняка на Большой Морской для поездок Набокова на службу подавались шикарные автомобили; на этих же автомобилях обычно детей доставляли на учебу, а Елена Ивановна совершала объезды столичных магазинов. У Набоковых был длинный черный английский лимузин “роллс-ройсовых кровей” — “Уользлей”. Для поездок по городу использовался и второй автомобиль, марки “Бенц”. Эту машину во время Октябрьского переворота просили предоставить для отъезда А. Ф. Керенского из Петрограда присланные им офицеры, но Владимир Дмитриевич “объяснил, что машина и слаба, и стара и едва ли годится для исторических поездок”. Для загородных же путешествий Набоковы пользовались необычайно мощным “Торпедо-Опелем” эффектного красного цвета.

Лето Набоковы проводили в родовом поместье, в деревне Выра под Петербургом. По соседству, в селе Рождествено, на высоком берегу реки Оредежь, находилась роскошная усадьба Василия Ивановича Рукавишникова, брата Е. И. Набоковой (в 1916 г. усадьба по наследству перешла к В. В. Набокову). “Англоманство” не мешало “деревенскому” укладу жизни — с некоторой патриархальностью и традиционно русским широким хлебосольством (зачастую за столом собирались по нескольку десятков человек). Владимир Дмитриевич имел репутацию “щедрого барина”, он охотно шел навстречу крестьянам, просившим разрешения что-либо скосить или срубить, и радовался, когда мужики в знак благодарности с криками “ура” начинали подбрасывать его высоко вверх.

Кстати, эта патриархальность в сочетании с либерализмом главы семейства создавала благоприятную почву для “веселой воровской свистопляски” слуг (летом, во время жизни в Выре, их численность достигала полусотни). “При ровном наплыве чудовищных и необъяснимых счетов мой отец испытывал, в качестве юриста и государственного человека, особую досаду от неумения разрешить экономические нелады у себя в доме, — отмечал В. В. Набоков. — Но всякий раз, как обнаруживалось явное злоупотребление, что-нибудь непременно мешало расправе. Когда здравый смысл велел прогнать жулика-камердинера, тут-то и оказывалось, что его сын, черноглазый мальчик моих лет, лежит при смерти, — и все заслонялось необходимостью консилиума из лучших докторов столицы”.20

Любимым летним видом спорта Набокова был теннис. В Выре рабочие, выписанные из Восточной Пруссии, выложили отвечающую новейшим европейским стандартам теннисную площадку. С помощью классического английского пособия по лаун-теннису Владимир Дмитриевич вместе с супругой овладевали навыками игры и подолгу играли на глазах у проезжавших мимо мужиков.

Спорт или ритуал?

Примечательно, что Набоков, будучи большим любителем фехтования, в то же время, как уже было упомянуто, крайне негативно относился к дуэльным традициям (для либеральной интеллигенции это было такой же знаковой чертой менталитета, как и неприятие смертной казни). В 1910 г. в Петербурге вышла его брошюра (на основе прочитанного в Юридическом обществе доклада), доказывающая необходимость ужесточения уголовного законодательства в отношении дуэлей. Владимир Дмитриевич выражал свою принципиальную позицию по вопросу дуэлей и призывал депутатов Государственной думы, внеся изменения в законодательство, выступить “против грубого и нелепого пережитка других времен и другой психологии”.

Характерный для Набокова рационализм проявился в трезвом и при этом весьма язвительном разборе распространенных стереотипов, касающихся ритуала дуэли. Например, он считает несостоятельными ссылки на то, что человек, решаясь защищать свою честь на дуэли, рискует и поэтому заслуживает некого уважения или одобрения. В представлении Владимира Дмитриевича, дуэль является не более чем формой оправдания насилия, потому что “побеждает тот, кто оказался сильнее, ловчее, привычнее к огнестрельному оружию”: “Признавая дуэль, мы отдаем преимущество такого рода качествам, которые в современном обществе не являются мерилом человеческого достоинства”. Что же касается мнения о дуэли как искушении судьбы ради торжества справедливости, то “дуэль как Божий суд в настоящее время есть нечто совершенно невообразимое и устарелое”. Дуэль — лишь один из криминальных способов действия (наряду с отравлением, поджогом и т. п.), и он не может быть оправдан на основании того, что сопряжен с взаимным риском для ее участников. “Когда люди являются с револьвером, и кричат „руки вверх“, и подвергаются опасности, что их перебьют, разве этот риск имеет какое-нибудь значение в смысле не только выделения их деяния из общей категории, но даже в смысле смягчения наказания?” — выстраивает свою логику либеральный правовед.

Однозначно неприемлемой казалась Набокову и разновидность “парламентских” дуэлей, являющихся средством сведения политических счетов и “почти безнаказанного политического убийства”. Борьба с такими видами дуэлей актуальна и для России: “Каков бы ни был парламент <…> лица, облеченные званием членов Думы, вообще народные представители, должны к своим поступкам, к своему образу действий относиться с особенной строгостью”. Для либерала Набокова неприятие дуэлей было логичным следствием отрицания любого насилия и недопустимости какого-то его поощрения. Владимир Дмитриевич переносил это и на сферу политики: “Где же ручательство против того, что все возрастающее одичание, прогрессирующее обесценение человеческой жизни, наряду с ростом политических страстей и усилении ненависти на почве политической, — не заставят распуститься пышным цветком увядавший, обреченный, казалось, способ разрешения столкновений”.21

Впрочем, когда примерно через год после выхода брошюры Набокова, посвященной теоретическому осуждению дуэли, в газете “Новое время” появилась оскорбляющая его статья, Владимир Дмитриевич не оставил безнаказанным посягательство на свою честь. Выяснив, что журналист, написавший статью, по существующим дуэльным правилам является “недуэлеспособным” (не столько по социальному происхождению, сколько ввиду репутации), Набоков направил вызов редактору газеты, рассчитывая получить удовлетворение в поединке на шпагах. В течение нескольких дней он дополнительно усердно занимался дома с учителем фехтования. Однако поединок не состоялся — Владимир Дмитриевич удовлетворился извинениями.22

В военном формате

Привычный уклад жизни прервала Мировая война. Многие депутаты Думы, вне зависимости от своих политических пристрастий, в тяжелейший для страны момент по своей инициативе пошли на военную службу. 45-летний Набоков был призван, но не испытывал сожаления. В годы войны Владимир Дмитриевич полностью устранился от “большой политики” и партийной работы. В качестве адъютанта при штабе Набоков служил в 318-й пешей Новгородской дружине и в 434-м пехотном Тихвинском полку (воинские части дислоцировались в Старой Руссе, Выборге и в местечке Гайнаш на Рижском заливе). Супруга Набокова, подобно многим состоятельным столичным дамам, открыла в Петрограде собственный лазарет и работала в качестве сестры милосердия. В сентябре 1915 г. Владимир Дмитриевич неожиданно был переведен в Петроград и назначен исполняющим обязанности делопроизводителя Азиатской части Главного штаба (она располагалась на Караванной улице).

В марте 1916 г. Набоков возглавил приглашенную правительством союзной Англии делегацию российских журналистов и общественных деятелей. Помимо него, представлявшего газету “Речь”, в делегацию входили, в частности, А. Н. Толстой (“Русские ведомости”), Вас. И. Немирович-Данченко (“Русское слово”), К. И. Чуковский (“Огонек”). Российские гости встречались с королем Георгом V, с английским военным министром Г. Китченером, с писателями А. Конан Дойлем, Г. Уэллсом и др., посещали воинские части и боевые корабли. Неделю заняла поездка во Францию. Было устроено посещение линии фронта, передовых позиций французской армии: от немецких войск их отделяло всего несколько сот метров. В репортажах, публиковавшихся в газете “Речь” (затем они вышли отдельной книгой “Из воюющей Англии”), Набоков с восхищением (очевидно, особенно приятным ему ввиду “англоманства”) писал о высоком патриотизме британских граждан, о порядке и дисциплине в армии и на флоте, о грамотной, эффективной работе властей по обеспечению вооруженных сил всем необходимым.

Тем не менее его путевые очерки совсем не напоминали заурядные “ура-патриотические” писания, прославляющие военную доблесть союзников. Хотя, конечно, по итогам визита в “туманный Альбион” и было заявлено, что гости из России смогли “своими глазами убедиться, как велики усилия, приложенные Англией в деле создания и подготовки своей военной мощи, и каковы результаты этих усилий”. Однако Набоков постоянно подчеркивал важность сближения с демократической Англией для последующей эволюции России — развития ее политического и государственного устройства на конституционных принципах. Он отмечал, что в Англии болезненно проявлялось “отрицательное отношение к некоторым внутренним сторонам русской жизни, с которыми не могло мириться английское сознание, выросшее на почве уважения к свободе и праву. В настоящее время об этих сторонах англичане умалчивают. <...> Но нет ни малейшего сомнения в том, что истинное сближение в будущем окажется несовместимым с таким замалчиванием всего, что по существу препятствует взаимному сочувствию и пониманию”.23

Репортажи Набокова свидетельствуют и о его журналистских способностях, выражающихся не только в метких характеристиках и внимании к повседневным деталям, но даже в обстоятельных обзорах современной общественной литературной и театральной жизни. Он не без сарказма пишет о светомаскировке, погрузившей Лондон в “принудительную темноту”, — в результате “автомобили сделали больше жертв, чем могли бы сделать цеппелины, если бы освещение осталось”. Набоков говорит о “физиономии” Лондона, изуродованной безвкусными, но при этом гигантских размеров плакатами с призывом записываться в армию. Как заядлый “англоман”, Владимир Дмитриевич со смаком, во всех подробностях описывает экипировку офицеров британской армии: “…военных атрибутов этот костюм совершенно не имеет. Холодное оружие не носят, офицеры ходят с палкой или тросточкой в руках. Внешний вид — крайне разнообразный. Практически во всем англичане стремятся прежде всего к удобной военной одежде. Оттого она имеет у них какой-то спортивный вид: короткое пальто с отворотом, кругом шеи широкий вязанный шарф, толстые шнурованные ботинки из желтой кожи, высокие краги, затягивающиеся ремнями, а при более „домашней“ форме — обыкновенные панталоны из хаки с завернутыми краями. Под пальто китель, также открытый, белье и галстух защитного цвета. <...> Материал, употребимый на все эти виды одежды, — насколько я мог убедиться, — превосходного качества”. Набоков удивлен, что война практически “не отразилась на темпе лондонской жизни”. Английские власти — не в пример российским — не пошли на запрет торговли алкоголем, и увеселительные заведения функционируют как ни в чем не бывало; по-прежнему вокруг много роскоши и “везде кругом в пух и прах расфранченные и чрезмерно оголенные дамы”. На фоне Лондона явный контраст представляет собою Париж, кажущийся “большим монастырем”. Набоков, ранее посетивший Париж не менее пятнадцати раз, отмечал: “Париж как-то стих. Сразу почувствовалось — Париж стал другим”. Создается впечатление, что город “готов принести в жертву личные интересы, превозмочь прихоти” и “одержим одной высокой идеей” — связанной с победой.24

А тем временем в России нарастала хозяйственная разруха, все более неудовлетворительным становилось снабжение русской армии, массовым явлением оказывалось казнокрадство и лихоимство высокопоставленных гражданских и военных лиц, постоянно возникали поводы убедиться в бездарности военачальников. Неумолимо углублялся разрыв между властью и общественностью, которая, в большинстве своем, уже окончательно распрощалась с былым “патриотическим энтузиазмом”. Набоков, следивший за политикой “только извне, как сторонний наблюдатель”, испытывал тревогу — рушились последние надежды на сотрудничество верховной власти с Думой (которое, как хотелось верить многим либералам, должно было уберечь Россию от революции). Скандально известная речь Милюкова 1 ноября 1916 г. — на тему “глупости или измены”, “направленная непосредственно против Штюрмера, метила гораздо выше” и, как отмечал позже Владимир Дмитриевич, “не все, вероятно, отдавали себе отчет в ее будущих последствиях”.25

Властное пристанище

Февральская революция стала для Набокова полной неожиданностью. Находясь дома, Владимир Дмитриевич пребывал в “каком-то тупом и тревожном ожидании”. Утром 2 марта Набоков, явившись на службу, взобрался на стол и произнес перед сослуживцами небольшую речь о том, “что деспотизм и бесправие свергнуты, что победила свобода, что теперь долг всей страны ее укрепить, что для этого необходима неустанная работа и огромная дисциплина”. После обеда вместе с коллегами он пешком отправился в Таврический дворец. “В эти 40—50 минут, пока мы шли к Государственной Думе, я пережил неповторившийся больше подъем душевный, — вспоминал Набоков. — Мне казалось, что в самом деле произошло нечто великое и священное, что народ сбросил цепи, что рухнул деспотизм. <...> Я не отдавал себе тогда отчета в том, что основой происшедшего был военный бунт, вспыхнувший стихийно вследствие условий, созданных тремя годами войны, и что в этой основе лежит семя будущей анархии и гибели. <...> Если такие мысли и являлись, то я гнал их прочь”.

Однако почти с первых же часов “Свободной России” Набоков ощутил анархическую составляющую стихийного переворота, — она способна всерьез затруднить деятельность политической элиты и ослабить ее влияние на развитие событий. Растерянность и разочарование вызывала уже сама атмосфера в Таврическом дворце, до сих пор ассоциировавшемся исключительно с парламентской практикой: “Внутренность Таврического дворца сразу поражала своим необычным видом. Солдаты, солдаты, солдаты, с усталыми, тупыми, редко с добрыми и радостными лицами; всюду следы импровизированного лагеря, сор, солома, воздух густой, стоит какой-то сплошной туман, пахнет солдатскими сапогами, сукном, потом; откуда-то слышатся истерические голоса ораторов, митингующих в Екатерининском зале, — везде давка и суетливая растерянность”.26

Днем 3 марта Набоков был вызван на квартиру князя М. С. Путятина (Миллионная, 12), где проходило совещание великого князя Михаила Александровича с членами Временного правительства и Временного комитета Государственной думы. Набокову предложили составить акт об отречении великого князя Михаила. По-прежнему считая себя сторонником конституционной монархии, Владимир Дмитриевич, тем не менее, полагал, что в сложившейся ситуации уже невозможно сохранение монархической формы правления. В акте об отречении Михаила, подготовленном Набоковым при участии приглашенного им кадета-юриста Б. Э. Нольде, говорилось, что вплоть до созыва Учредительного собрания “вся полнота власти” будет принадлежать “Временному правительству, по почину Государственной думы возникшему”. Безусловно, Набоков признавал юридическую небесспорность акта отречения Михаила, который, “не принимая верховной власти, не мог давать никаких обязательных и связывающих указаний насчет пределов и существа власти Вр. Правительства”, но инициаторы подписания акта “не видели центра тяжести в юридической силе формулы, а только в ее нравственно-политическом значении”.27

Но главным было то, что новая система государственной власти оказалась недостаточно совершенной, она не обеспечивала Временному правительству должную юридическую и политическую легитимность. И в конечном счете это имело роковые политические последствия. После отказа великого князя Михаила Александровича от престола Временное правительство наделялось “всей полнотой” как исполнительной, так и законодательной власти. Думу, сыгравшую в дни Февральского переворота роль главного политического центра и поначалу сохранявшую свою популярность и авторитет в широких слоях населения, исключали из системы новой государственной власти. Этот шаг, идущий вразрез с традиционными и, казалось бы, непоколебимыми идеологемами либеральной оппозиции об “ответственном министерстве”, стал серьезной стратегической ошибкой. Ослаблялась легитимность Временного правительства, его способность противостоять политической нестабильности…

Появление Набокова среди членов Временного правительства было вполне ожидаемым. Могло удивить лишь то, что ему отводилась весьма скромная роль — управляющего делами правительства. Назначение Набокова министром юстиции выглядело бы намного более логичным и заслуженным. И, как отмечали коллеги по партии, честолюбивый Набоков рассчитывал, что будет востребован на более значимых и престижных ролях. Тем более что не только в период I Думы, но и накануне Февраля он рассматривался в качестве возможного министра юстиции в различных списках “министерств доверия”, циркулировавших в общественных кругах. Однако образ некоего идеального политического пространства, заблаговременно сконструированного в либеральных умах, столкнулся с водоворотом драматичных событий Февраля 1917-го. Требовалось отвечать на вызовы революционной стихии, и в конечном счете политически знаковое кресло министра юстиции в либеральном по составу Временном правительстве занял социалист с очевидными популистскими задатками — А. Ф. Керенский.

От предложения стать финляндским генерал-губернатором Владимир Дмитриевич решительно отказался — ссылаясь на свою “неподготовленность”. Пост управляющего делами Временного правительства показался более интересным с точки зрения реального политического влияния. С одной стороны, это не предусматривало какого-то обязательного участия в публичной политике. Но, как отмечал в мемуарах Набоков, пытаясь подчеркнуть важность своей вынужденной роли, в условиях революционного крушения государственности его должность “приобретала особое значение”, поскольку было важно “создать твердые внешние рамки правительственной деятельности, дать ей правильную однообразную форму”.

Не ограничиваясь будничными заботами о надлежащем делопроизводстве, Набоков стремился сделать работу правительства и в содержательном отношении максимально эффективной, рациональной, способствующей формированию позитивного имиджа власти. Так, 8 марта было принято предложение управляющего делами о том, что “воля Временного правительства должна быть единой, и ответственность оно имеет коллективную”.28 Предполагалось, что это укрепит авторитет правительства и доверие к принимаемым решениям. Набоков вспоминал, что решение не записывать в журналы заседаний правительства суждения отдельных министров, их особые мнения и разногласия при голосовании было продиктовано желанием “избегнуть всего того, что могло бы нарушить единство правительства и ответственность его в целом за каждое принятое решение”.29 Наверное, первоначально Набоков и не думал, что таким образом придется маскировать взаимоотношения лидеров демократической власти, становившиеся все более напряженными, чреватыми громкими политическими конфликтами.

Триумф разочарований

Как и многие лидеры Февраля 1917-го, Набоков все же не избежал политического идеализма, естественного в атмосфере “мартовской России”, всеобщей эйфории по поводу случившегося “чуда”. После принятия правительством 12 марта постановления об отмене смертной казни, что должно было иллюстрировать провозглашавшийся элитой миф о “бескровной революции”, Набоков, вспоминая о героических заслугах депутатов I Думы, писал в газете “Речь”: “Сегодня сделан шаг, заканчивающий исторический период. Россия присоединяется к государствам, не знающим более ни гнусности палача, ни стыда и позора судебного убийства. Наверное, ни в одной стране нравственный протест против этого худшего вида убийства не достигал такой потрясающей силы, как у нас”.30

В многочисленных выступлениях на митингах, собраниях, в газетных статьях и интервью Набоков превозносил “моральное значение” Февральской революции, говорил, что в условиях “Свободной России” качественно меняется смысл власти, роль государства, опирающегося отныне на “силу права”. Владимир Дмитриевич, защищая “возвышенность” переживаемого исторического момента, возмущался разгулом “бульварщины”, увлечением массовой прессы “историческими разоблачениями”, в которых фигурировали Распутин, императрица Александра Федоровна, Николай II. В газете “Речь”, в статье “Революция и культурность”, Набоков нравоучительно замечал, что подобное чтение ведет “не к тем чистым высотам, где веет гордой свободой и разумом, а <...> в атмосферу старой крепостной лакейской, где свободные от барского глаза рабы судачат о своих господах. <...> Неужели не понятно, что, так подходя к только что осуществленному перевороту, работают на руку врагам, сейчас притихшим, но не сложившим оружия? Неужели приходится объяснять, что великая победа обязывает быть гражданином, говорящим достойным и гордым языком на темы, важные и нужные для победы”.31

Большую работу вел Набоков и в качестве профессионального юриста. Он являлся членом Юридического совещания для предварительных юридических заключений по “мероприятиям Временного правительства, имеющим силу законодательных актов”, входил в состав Комиссии по выработке закона об Учредительном собрании, а позже — Комиссии по пересмотру и введению в действие Уголовного уложения. Владимир Дмитриевич стремился в меру сил содействовать более скорому созыву Учредительного собрания, хотя в действительности считал целесообразным отложить его до окончания войны: “Если бы Вр. Правительство чувствовало подлинную, реальную силу, оно могло сразу объявить, что созыв Учредит. Собрания произойдет по окончании войны, — и это, конечно, по существу было бы единственно правильным решением вопроса. <...> Но Вр. Правительство не чувствовало реальной силы. Но с первых же дней его существования началась та борьба, в которой на одной стороне стояли все благоразумные и умеренные, но увы! — робкие, неорганизованные, привыкшие лишь повиноваться, неспособные властвовать элементы общества, а на другой — организованное rascality*, со своими тупыми, фанатическими, а порою бесчестными вожаками”.32 Утверждение о бессилии правительства — отнюдь не случайно.

Уже в марте—апреле 1917 года Набоков все более пессимистично оценивал и политическую ситуацию, и качественный состав правительства, и результаты его деятельности. В условиях возрастающей анархии и “разрухи” в России вообще “исчезло сознание существования власти, готовой решительно отстаивать и охранять гражданский порядок”.33 Положение усугубляло то, что власть явно преувеличивала “патриотический энтузиазм” населения и армии, боясь признать, что в условиях революции Россия не способна далее вести войну. Набоков справедливо констатировал, что, вопреки официальной идеологии, выражавшейся в бесчисленных декларациях правительства и показной риторике политиков, одной из главных причин революции было утомление войной и нежелание продолжать ее под знаменами не только царизма, но и “Свободной России”. Взгляд на революцию “как на положительный фактор в деле ведения войны” — роковая ошибка. Владимир Дмитриевич не поддался общим конформистским настроениям в среде элиты и, рискуя быть заподозренным в “пораженчестве” и неверии в “свободный народ”, пытался убедить министра иностранных дел П. Н. Милюкова: необходимо срочно скорректировать внешнюю политику России — с целью скорейшего заключения мира! В неспособности Временного правительства решить проблему участия в войне Набоков видел одну из основных причин его политической слабости и стремительного падения популярности демократической власти.

В новый состав Временного правительства, объявленный 5 мая, Набоков не вошел, но создание коалиции с меньшевиками и эсерами поддерживал как политически целесообразную меру. Уходу Набокова из правительства способствовало, не в последнюю очередь, то, что у него не сложились отношения с Керенским. Владимир Дмитриевич считал его “человеком даровитым, но не крупного калибра”, “одним из многих политических защитников, далеко не первого разряда”, “недурным оратором”, но на посту одного из лидеров Временного правительства — “случайным, маленьким человеком”, сыгравшим “поистине роковую роль в истории русской революции”.34 Немаловажно и то, что Набоков не был вовлечен в “теневые” договоренности в рамках русского политического масонства, под влиянием которых, в значительной мере вокруг Керенского, формировался костяк правительства. Позже, в дни июльского политического кризиса, когда министры-кадеты заявили об отставке, Керенский предлагал Набокову возвратиться в правительство в качестве “беспартийного”, но Владимир Дмитриевич отказался.

Летом и осенью 1917 г. Набоков занимался главным образом работой во Всероссийской комиссии по выборам в Учредительное собрание, в Петроградской городской думе, в Предпарламенте (от кадетов он входил в его президиум). В публичных выступлениях он придерживался идеологии, близкой политической платформе Л. Г. Корнилова и его окружения. На многих современников произвело неизгладимое впечатление выступление Набокова 2 сентября в городской думе. Перед лицом анархии, развала фронта и угрозы большевизма давний и принципиальный противник смертной казни, гуманист и либерал призывал правительство к ее восстановлению. “Из всех его речей это была самая мужественная”, — вспоминала Тыркова-Вильямс.35

Бумеранг террора

Днем 25 октября Набоков оказался единственным заметным политиком, который отреагировал на призыв министра торговли и промышленности А. И. Коновалова (покидая Петроград, Керенский поручил ему организацию вооруженного сопротивления большевикам) подняться на защиту правительства и пришел в Зимний дворец, уже окруженный войсками большевистского ВРК. “Само собою разумеется, что присутствие мое оказалось совершенно бесполезным, — вспоминал Владимир Дмитриевич. — Помочь я ничем не мог, и, когда выяснилось, что Вр. Правительство ничего не намерено предпринимать, а занимает выжидательно-пассивную позицию, я предпочел удалиться, — как раз в ту минуту (в начале 7-го часа), когда пришли сказать Коновалову, что подан обед. <…> Минут через пятнадцать-двадцать после моего ухода все выходы и ворота были заняты большевиками, уже никого больше не пропускавшими. Таким образом, только счастливая случайность помешала мне „разделить участь“ Вр. Правительства и пройти через все последовавшие мытарства, закончившиеся Петропавловской крепостью”.36

После большевистского переворота Набоков вместе с графиней С. В Паниной и В. А. Оболенским был делегирован от кадетской фракции Городской думы Петрограда в подпольный Комитет спасения Родины и Революции. Впрочем, он не верил в способность Комитета как-то изменить ситуацию — на заседаниях “занимались резолюциями, — по обыкновению, споря о каждой фразе, о каждом отдельном слове, точно от этих фраз и слов зависело спасение „родины и революции“”. Владимир Дмитриевич продолжал работать во Всероссийской комиссии по выборам в Учредительное собрание. На одном из заседаний под его председательством было принято заявление с осуждением захвата власти большевиками и призывом “игнорировать СНК, не признавать его законной властью”. 23 ноября вышел декрет СНК о роспуске комиссии, а ее члены, в том числе Набоков, арестованы в Таврическом дворце. В течение пяти дней они содержались под арестом в Смольном. Как вспоминал Набоков, уже на следующий день “стали обедать в общей столовой, семьи приносили обильную провизию, появились походные кровати, белье, принесли еще два-три тюфяка, — и мы провели остальные дни очень весело и оживленно”.37

Освобождение совпало с появлением декрета, объявляющего партию кадетов “вне закона” и предписывающего арестовывать ее лидеров. В тот же день Набоков срочно выехал из Петрограда в Крым, в имение графини С. В. Паниной в Гаспаре (там с середины ноября уже находилась вся его семья). Набокову “повезло” — он был единственным кадетом, 12 ноября избранным в Учредительное собрание от Петроградской губернии. Но, судя по всему, он и не пытался принять участие в работе “Хозяина Земли Русской” — от большевиков Владимир Дмитриевич не ждал ничего хорошего. Оставаясь в имении Паниной, Набоков к осени 1918 г. завершил работу над воспоминаниями о Временном правительстве. В ноябре 1918-го, после падения власти большевиков в Крыму, он вошел в Крымское краевое правительство, возглавляемое бывшим членом Государственного совета С. С. Крымом. Но реальная власть принадлежала командованию Добровольческой армии во главе с А. И. Деникиным — и никакой существенной роли правительство в целом не играло.

Семья Набоковых покинула родину в апреле 1919 г., когда большевики уже с боями входили в Севастополь. Первоначально Набоков жил в Лондоне, издавал вместе с Милюковым журнал “New Russia”. Но вскоре их пути разошлись. Павел Николаевич, разочаровавшийся в перспективах белого движения, стал надеяться на внутреннее перерождение большевистского режима, ратовал за республику как оптимальную форму будущего устройства и на почве этих разногласий даже вышел из ЦК партии. Набоков же по-прежнему делал ставку на вооруженную борьбу с советской властью. Оказавшись единственным руководителем ЦК партии кадетов, он объединил в рамках “Русского национального союза” несколько организаций, в том числе монархических. В 1920 г., перебравшись в Берлин, Владимир Дмитриевич вместе с И. В. Гессеном (в прошлом — издателем “Речи”) начал выпускать ежедневную газету “Руль”. Отношения Набокова и Милюкова были восстановлены лишь в марте 1922-го, тогда же они стали обсуждать планы дальнейшей совместной деятельности.

* * *

Вечером 28 марта 1922 г. Владимир Дмитриевич находился в зале Берлинской филармонии, где с лекцией о путях развития России выступал Милюков. В перерыве, когда оратор подошел к сидевшим в зале коллегам по кадетской партии, к нему подбежал молодой человек и с криком “Я мщу за царя!” начал стрелять. Раненный в грудь кадет А. Н. Асперс успел толкнуть Милюкова на пол. Набоков бросился на нападавшего (им оказался принадлежащий к экстремистской монархической организации Петр Шабельский), боксерским ударом сбил его с ног и, навалившись на него, стал выкручивать руку с браунингом. В это мгновение другой террорист — Сергей Таборицкий — трижды выстрелил ему в спину. Раны оказались смертельными.

Русская эмиграция испытала шок. Телеграммы и траурные венки прислали сотни общественных организаций. Многие политики самых различных убеждений пришли 3 апреля на похороны, чтобы лично проститься с человеком, который благодаря своей порядочности, честности и принципиальности вызывал уважение не только у единомышленников, но и у политических оппонентов. У крайних же радикалов — как слева, так и справа — к Набокову всегда был особый счет ненависти, по которому ему и пришлось заплатить жизнью.

История техники в Эрмитаже


1820 - пробное мощение Дворцовой набережной шестигранными торцевыми шашками из дерева, инженер путей сообщения Василий Петрович Гурьев.
(Массовое мощение в Санкт-Петербурге проводилось с 1825 г.
В отдельных местах города деревянные шашки сохранялись до конца 1940-х гг.)

Это какая улица? Улица Мандельштама… - События & Репортажи - Еврейские тексты и темы...

Это какая улица? Улица Мандельштама… - События & Репортажи - Еврейские тексты и темы...

Booknik
Это какая улица? Улица Мандельштама…

Это какая улица? Улица Мандельштама.
Что за фамилия чертова —
Как ее ни вывертывай,
Криво звучит, а не прямо.
Прямо и слегка задрав подбородок, держит голову великий поэт. Памятник ему открыли в Москве, в Старосадском переулке....28 ноября, незадолго до 70-летней годовщины гибели поэта в дальневосточном лагере, при большом стечении прессы, литературной публики и поклонников поэзии памятник был открыт. На открытие пришли Андрей Битов и Евгений Попов, поэты Сергей Гандлевский, Константин Кедров и Олеся Николаева, филологи Дмитрий Бак и Леонид Кацис, театральный режиссер и писатель Михаил Левитин, а также свежеиспеченный «бронзовый» лауреат «Большой книги», краевед-эссеист Рустам Рахматуллин. Присутствовали, разумеется, и авторы изваяния.

Андрей Мирошкин

Первая статья о Набокове напечатанная в ссср

ЗАЩИТА НАБОКОВА
(Журнал «Московский вестник», 1990, № 2. Рубрика «Вольная проза и поэзия»)


Шахматный гений Лужин влетает в шахматную доску, но доска – это разбитая плоскость оконного стекла, а шахматные клетки – дома. Лужин выбросился из окна. Вся жизнь была для него великой
шахматной партитурой. В поступках людей он видел замысловатые шахматные ходы. Была в его жизни черная королева, были бездарные пешки и невыносимые, безграмотные ходы – пошлые поступки людей.
Для окружающих Лужин неподвижен, но его мозг работает непрерывно. Шахматные партии немыслимой красоты проигрываются мгновенно и тотчас отбрасываются, как ненужные варианты, ради новых шахматных комбинаций.
Как трудно понять этого человека не посвященному в таинства шахматных лабиринтов. Шкала оценок людей чудовищно примитивна по сравнению с правилами великой черно-белой игры, хотя в жизни действуют правила черно-белых: добро – зло, вера – неверие, материализм – идеализм, жизнь – смерть, бедность – богатство, любовь – ненависть – одним словом, и тут все то же разделение на черных и белых, белых и красных... Лужин отказывается от дальнейшей игры. Жизнь стала для него слишком примитивна.
Сыграны все возможные партии – и он летит сквозь плоскость доски в синеву бездарного города, дабы изведать неведомое за гранью черно-белого, жизни и смерти.
Все великое творится не во внешнем мире, а в душе человека. В той великой игре никто не может
участвовать. Некому лезть с бездарными советами. Здесь гений защищен – это защита Лужина. Я читал этот роман с постоянным ощущением чего-то знакомого. В шахматной королеве угадывалась Анна Каренина, а в Лужине – Илья Ильич Обломов, великий человек, не желавший участвовать в пошлой игре людей, такой же неподвижный и притягательный.
Два немецких студента, суетящихся вокруг Лужина, чем-то напоминают Штольца. Но они в отличие от пунктуального рыцаря капитала, по крайней мере в состоянии напиться в лежку. Набоков любил жизнь только в самых высших ее проявлениях. Его интересовало только гениальное. Роман о гении исповедален. Набоков посмеялся бы над этим словом. Призрак католического колледжа иезуитов маячил над всей его жизнью. Он ненавидел партии, омертвевшие в шахматных учебниках, и системы, разросшиеся до философских гроссбухов. Как Лужин, он отвергал все партии и системы, оставался наедине с собой в добровольном затворничестве.
Впрочем, изгнание было недобровольным. Сын крупного лидера партии конституционных демократов после Октябрьской революции был, конечно же, обречен на вечную эмиграцию. Но узенькая тропинка в сторону русской границы возникает в финале романа «Подвиг», и герой идет по ней на верную гибель – еще один вариант несыгранной партии Набокова.
А перед глазами так и маячит образ сытого господина, потирающего ручки всезнающего критика,
говорящего «тэк-с», наподобие медицинского светила, припадающего к груди: «Только вот в чем беда: это мир его, — его и больше ничей! Невозможно туда, в это пугающе волшебное царство, полностью проникнуть...» (Г. Адамович).
Слава Богу, что невозможно. А то ведь проникли бы и все объяснили; но не проникли, не объяснили и... люто возненавидели.
«Это проза холодная и опустошенная, но, по-своему, привлекательная. О жизни в ней и воспоминания нет, слабого следа от нее здесь не осталось» (Репьев).
Интересно, что же тогда считать жизнью – обеды и скандалы, политические собрания?
Как одинок был Набоков в литературной русской эмигрантской среде! Судя по некоторым откликам на первые публикации его прозы, у нас это одиночество было бы еще большим. Временами, правда, на критику нисходило смутное просветление, и нехотя она признавала: «В судьбе душевно и духовно беззащитного урода и морального недоноска Лужина есть что-то подлинно и патетически человеческое» (Струве). И на том спасибо.
«Подите прочь! Какое дело поэту мирному до вас» — вот единственное, что мог бы ответить Набоков (чуть не написал – Лужин). Но ответ Набокова был другим – он ловил и коллекционировал бабочек, читал лекции по орнитологии, позднее – по русской литературе. Среди студентов находились два-три почитателя, остальные просто учились. В романе «Пнин» эта мука непонимания физически ощутима.
Русский профессор Пнин в самом прямом смысле слова задыхается от одиночества и своей ненужности в глухой американской глубинке.
Сердце, остановившееся где-то в горле, — это постоянное ощущение героев Набокова. Набоков боится жизни? Он весь пронизан жизнью до нейтринных глубин. Один из его героев
роняет пенсне в тазик с мыльной водой, и вот мир предстает перед ним без стекол, в размытости, без расстояний, как на полотнах Клода Моне. Но ведь это импрессионизм не из монографии или картинной галереи – это глаза так видят, если убрать искусственные холодные стекла, отделяющие от мира. Так и Лужин стекло оконное продавил – вышел в неведомое пространство смерти, а туда со времен Ивана Ильича редко кто заглядывал.
Шахматная доска состоит из черных и белых клеток, а мозгу даны два полушария: правое и левое. Одно для интуиции, другое для логики. Говоря о Набокове, нельзя играть только на одноцветных. Логика время от времени будет уступать интуиции, проза потеснится ради поэзии.

-------------------------------------------------
«Святой теннисист держит нимб-ракетку
он играет своим отраженьем
вот мяч летит, но не долетает
вот нимб сияет, вот мяч летит
тогда луна перестанет быть
все отрицается бытием боли
чем больше отражается
тем меньше есть
чем ближе, тем отдаленней.
Вот ударился о плоскость луча
вот изошел волновым светом
и одновременно раздробился до неразличимости
Речь должна быть прямой
свет бесконечным
тогда ракетка просияет во вне
теннисист поймает мяч-луч
и может быть я
распознаю свой лик в ничто
и может быть ты как Исус Навин
остановишь солнце
Вот мяч летит
но не долетает
вот я умираю но не умру
Весна отпустила свет
И вот ослабив поводья
я влетаю в зеркало ликом
и вылетаю пунктиром
проекция продолженная сквозь стену
мяч различим в виде множества лучей
возвратись ко мне луч – я лечу».
(Константин Кедров)
----------------------------------------------

Набоков не любил душную метафизику. Он любил бабочек. А бабочка – символ человеческой души, вызревающей в коконе тела. Об этом Набоков читал у Гермеса Трисмегиста. Бабочка Набокова расправляет крылья во всех романах, но обыденным разумом ее не схватишь, только пыльца на пальцах останется. Лужин с его неуклюжим телом – что-то от Ильи Обломова и Пьера Безухова. В этом громоздком, неуклюжем пространстве, непременно вспорхнет или по тропинке к России, или вниз головой в окно, или в мчащемся поперек движения авто, или просто уйдет прямо с плахи, не обращая внимания на палача, в финале «Приглашения на казнь».
Причудливые приборы и механические устройства начала века действуют в романах Набокова: какой-то клепсидрофон, водяные часы и даже бесшумный водяной лифт. В этом лифте одна героиня уплывает прямо в небеса, скрывшись от взора Лужина. Устройство этих полуфантастических водяных машин чем-то напоминает строение его романов и небесную анатомию прозрачных бабочек. Все пульсирует, дышит, играет, издает едва уловимый капельный звон и бесшумно уплывает в недостижимую высоту. Читать Набокова – все равно что лететь с открытыми глазами. Все время меняется перспектива.
Предметы то разрастаются по мере приближения, заслоняя весь горизонт, то, как в опрокинутом изображении, уменьшаются до размеров точки. Контуры мира то размыты, как китайская тушь, то резки до слез, как в наведенном бинокле. Камера-обскура – любимый образ. Пространство, втянутое в себя и проецируемое во внешний мир по законам элизиума, вернее, иллюзиона. Здесь нет леонардовской незаселенной перспективы, пустого объема. Пространство интимно, человек присутствует в каждой точке. Читать Набокова – все равно что летать.
Так что же, перед нами еще один вариант изысканной перспективы? Некое пространство, комфортное для души, томящейся в четырехстенном заточении современного жилища? Да, конечно, это выход из сдавленной перспективы тюрьмы, казармы, палаты и коммуналки. Двадцатый век подарил человеку полет даже за пределами земной атмосферы. Но это для избранных, чаще всего для военных. Сами мечтатели, создатели самолетов и ракет, сплошь и рядом видели небо сквозь дырчатые щели сарая или через решетку камеры, или томились в засекреченных бункерах.
Лужин – изобретатель, гений, но от его игры не поживиться военным. Как Илья Обломов, он не
участвует в играх Штольцев. Конечно, Лужин уже в XX веке, он и незащищенней, и, если хотите, жестче.
Это анти-Циолковский, анти-Федоров. В нем нет пафоса социальных преобразований, нет зуда
изобретательства, он не стремится облагодетельствовать человечество, потому что чувствует всей
обнаженной кожей, «какое... у вас тысячелетье на дворе». Раньше мы безоговорочно осудили бы такого гения. А сегодня? Представим себе, что Оппенгеймер в Америке, Гейзенберг в Германии, Курчатов у нас не стали бы работать над проектом атомной бомбы, заняв позицию Лужина. Кстати, негласно такой договор между некоторыми учеными был. Только вот выполнить его не удалось.
Шахматная игра Лужина — это вариант небесной «игры в бисер». Некая пифагорийская замкнутость в гармонию космических сфер, древняя защита от сатаны. Если вспомнить, что защита Лужина в основном разыгрывается в Германии на пороге фашизма, то мы почувствуем в шахматисте гениальное антифаустовское начало. Фауст поставил действие впереди мысли. В конце поэмы слепой мыслитель уже не думает, он только действует – роет бесчисленные каналы. Лужина этим не соблазнишь.
Защита Лужина – гимн свободной одинокой незащищенной мысли.
На исходе XX века мы признали высшую ценность далеких звезд, хотя они никого не греют. Может быть, признаем, наконец, ценность мысли, мысли как таковой, от которой не течет ток по проводам, не поднимаются ввысь ракеты с грузом, способным спалить планету. Она красива — и только! Однако вспомним Достоевского — «красота спасет мир».
«Знать, что на свете есть вещи, сокрытые от человека, но которые скрывают в себе высшую мудрость и высшую красоту — вот что такое верить в Бога», — так сказал Альберт Эйнштейн, назвавший красоту важнейшим критерием истинности научной теории.
Есть что-то общее в этой «религии» интеллектов начала века от Эйнштейна до Набокова. Кстати,
образ жизни и характер Эйнштейна чем-то близок герою Набокова. Полное равнодушие к тому, что именуют бытом, и абсолютная поглощенность мыслью.
«Я настолько слился с законами космоса, что собственная смерть не представляется мне значительной», — поставьте вместо слова «космос» слово «шахматы» (тоже космическая игра) и ... нет-нет, конечно же, большая разница. И все-таки, читая «Защиту Лужина», ощущаешь ясно, что было в утилитарно-тоталитарной Европе пространство, принадлежащее человеку, и только ему. Во внешнем мире все перегорожено, разграничено, как клетки шахматной доски, поделено на черных и белых. Есть правила игры, и все играют бездарно. Лужин находит единственно верный ход, всегда неожиданный, не занесенный в учебники, не включенный в реестры. Это его свобода, его защита – защита Лужина.
Это как ходьба по канату между враждующими. Только бы остаться самим собой, паря над черной и белой бездной.

--------------------------
Канатоходец нот
Находит ногами нить
И нити тень
Разрослась в канат -
Так входя в теневую даль
Он упал в палитру
Он лязгнул плацем
Хряпнул хрусталь скелетный
И разлетелось тело
Затеплилось в воробьях
Затрепетала воробьиная пыль
И пыльца с небес облетела
Стала прозрачна
Крылатая эта
Бабочка ландшафтная
Расчерченная жилками по эллипсу.
В бабочке угасая грассирующим полетом
Там Фландрия или Ландкарта
Многократно сгибаемая и расправляемая
Над градом и миром
Мраморных изгибов
Их запомнил в ласке
Миллионнолетний мурлыкий мрамор
Из мертвых «вы»
Но мертвые не мертвы:
Тоньше стало их тело
Без пыльцы телесной прозрачное и нагое
Но не меркнущее в мерцании
Моргающие крыльями
Он давно твой – этот камень
Но ты не знал, что он твой.
(Константин Кедров)
-----------------------------------------

Можно понять органическое отвращение к политике, свойственное в равной мере Набокову и
почти всем его главным героям. Он сын политика, изгнанника, ставшего жертвой политического убийства.
Ему дань памяти в «Других берегах» — название оглядкой на книгу Герцена «С другого берега». Герцен написал эту книгу в споре с критиками мемуарной эпопеи «Былое и думы». Герцена упрекали, что он ругает буржуазную Европу и в то же время пользуется всеми благами парламентской демократии, находя в той же Европе защиту от Николая I.
Герцен ответил, что прекрасно понимает разницу между отсутствием свободы в Европе. В Европе могут обезглавить за высказанную идею, а России обезглавить раньше, чем ты откроешь рот. Набоков, как Герцен, конечно же, до конца дней чувствовал свое изгнанничество. Русская боль не
покидала его, хотя он и смеялся над ней и как-то по-детски наивно стремился стать американским писателем в полудетективном жанре «Лолиты», но о «Лолите» позднее.
«Другие берега» — исповедь, биография и полемика с Герценом. Мы привыкли считать, что революционные демократы правы всегда и во всем. Герцен – политик, его исповедь «С другого берега» — книга политическая. Набоков – антиполитик, он органически не приемлет все социальное, политическое, но книга оказалась острой и политической. В чем же полемика Набокова с Герценом?
Набоков тоскует по родине, но родина для него – другой берег. Другой берег и места его изгнанничества – Европа и Америка. Для человека внутренне свободного все берега другие. Великие изгнанники, великие странники на земле – Одиссей, Чайльд-Гарольд, Печорин. Счастлив Одиссей – у него есть Итака. Счастлив Набоков – все-таки у него есть Россия. Она осталась в нем навсегда. Автор «Синей птицы» Морис Метерлинк в конце жизни увлекся пчелами и написал о них книгу. Пчелиный улей представлялся ему идеальным государством по сравнению с пошлым и неупорядоченным миром людей. Датский писатель-коммунист Ханс Шерфиг написал книгу «Пруд». Описание жизни обитателей пруда чем-то напоминает рай. Набоков увлекся бабочками. В их уязвимой хрупкой сиюминутной красоте что-то от незащищенности человеческой жизни в нашем сверхжестком столетии. Легенда об антигуманизме Набоков сама по себе весьма интересна, и корни ее глубоко в нашем историческом неприятии искусства как такового. Вспомним неистовую борьбу с «искусством для искусства» в XIX веке. Пора опомниться и признать, что боролись-то в конечном итоге с Тютчевым и Фетом, а в начале XX века освистывали
Брюсова, гнали со сцены блока. Упреки все те же: оторванность от жизни, «равнодушие» к социальным проблемам. Но ничему не учит история, и вот уже Набоков, один из лучших прозаиков столетия, зачислен в антигуманисты. Неужели же недостаточно нам мифа о «злом гении», «больном гении» — Достоевском?
Сегодня смешно вспоминать, о 25 лет назад я впервые услышал о «Лолите» как о порнографическом романе какого-то маньяка Набокова. Когда же прочел роман, то вспомнил замечательные слова апостола Павла: «для грязного все нечисто».
У Адама, гласит легенда, была первая жена Лилит; но слишком земным оказался для нее Адам, и
небесную жену Заменила земная Ева. «Как живется вам с подобием, вам, познавшему Лилит?» (М. Цветаева).
Ребенок в мировом искусстве — символ души человека. Небесная душа Лолита и ее земной растлитель Гумберт.
У этого сюжета большая предыстория в русской литературе. Свидригайлов в своем кошмаре видит девочку с лицом проститутки. Настасья Филипповна в детстве удочерена растлителем Топким. Без Достоевского читать Набокова бесполезно. Но надо еще помнить платоновское учение о божественном Эросе, уносящем в небеса человеческую душу, и, конечно же, античный роман Лонга «Дафнис и Хлоя».
Счастливые дети в пастушеской Аркадии — символе рая — Дафнис и Хлоя в пещере. Азбука любви, которая открывается им в природе.
Гумберт был когда-то таким Дафнисом, и была Хлоя, и первая детская любовь, и взрослые соглядатаи, гнусно хихикающие, потирающие руки. Испуг. Ад. Изгнание из рая в жуткий мир взрослых, который навсегда останется для Гумберта ненавистным. Здесь и невинность становится пороком, а божественный платоновский эрос превращается в тяжкое преступление. Гумберт может любить только Лолиту, только Хлою, отнятую у него взрослыми, и он ищет ее в реальности, слишком далекой от мира детской мечты.
В финале романа Лолита становится обычной, самой обычной женщиной, убегающей от Гумберта с узколобым сержантом.
Этот роман-притча, тонко замаскированный под детектив с убийственными погонями, не претендует даже на тень реальности. Достоевский называл себя реалистом в высшем смысле этого слова — в высшем!
Реальность, с которой имеет дело Набоков, только высшая. Гумберт — грешник, изгнанный из чувствительного античного рая в мир ограниченных торгашей и похотливых чудовищ, — реален не более чем библейский Адам, а бойскаутская Лолита, вечно жующая резинку, только земная наместница небесной Лолиты.
«Лолита» — роман-буффонада, где в финале возникает блоковский балаганчик: Пьеро падает, истекая клюквенным соком. Гумберт целится в режиссера, отнявшего у него Лолиту, и при этом шепчет шутовской приговор в стиле детской считалочки. Режиссер, изрешеченный пулями, театрально падает, пускает розовые пузыри, восклицает «ах!» и умирает картинно, как на подмостках сцены.
Эта битва Гумберта с ненавистной земной реальностью, с режиссером, задумавшим всю эту бездарную постановку, — вечный поединок поэзии с прозой жизни.
Гумберт в чем-то близок Свидригайлову. За ним так же маячит тень убитой жены, и так же он виновен во всех грехах, кроме пошлости. Это и тянет к нему Раскольникова. Пошлости в Свидригайлове нет. Нет ее и в Гумберте. Воспитанный в ханжеских нравах католического колледжа, Набоков ненавидит слово «мораль» и решительно отвергает религию. Он, как и Гумберт, аморалист и безбожник; для Америки — высшее воплощение зла. Поразительно, что в нашей православной стране нашлись критики, отвергающие Набокова с позиции квакерских ортодоксов. Гумберт, как и Свидригайлов, — всего лишь вызов пошлости и ханжеству. Таким же вызовом был байроновский Дон Жуан, и даже Фауст Гёте (о ужас!) соблазнил-таки Маргариту. Совсем как в жизни. Вот именно, «совсем как» — вот тончайшая грань, отделяющая феерический вымысел от реальности.
Гумберт думал, что он лишь раб своего порока. Стоит Лолите повзрослеть, и она перестанет существовать для него, как не существуют все женщины. Но случилось непредвиденное: Гумберт полюбил Лолиту настоящей любовью и даже не заметил, что она стала взрослой. Любовь победила голую чувственность. Эта утонченная философская притча, стилизованная под ультрасовременный секс-боевик, на самом деле останется в истории культуры как еще одно апокрифическое сказание о любви, продолжившее традицию античного романа в XX веке. Кстати, «Дафнис и Хлоя» тоже был боевиком в античном мире. Этот роман взахлеб читали и рыбаки, и ремесленники, и воины, и философы неоплатонической школы. Такова особенность подлинного искусства. Подходи и бери, что можешь.
А пока я слышал, что «Лолита» запрещена в одном из американских штатов, а заодно с ней запрещена пьеса Шекспира «Ромео и Джульетта» из-за «безнравственной» любви в юном возрасте. В чем-то мы очень похожи на средних американцев. Снова и снова возникает пушкинское «подите прочь! Какое дело...».
Язык искусства всегда загадочен, иероглифичен. Он не подчиняется житейской грамматике и далек от мелочной суеты.
Роман «Дар» все о том же — о праве писателя быть самим собой. «Никому отчета не давать. Себе лишь одному». «Дар», конечно, чисто русский роман, проблема «об отношении искусства к действительности» чисто русская, прямо, из знаменитой диссертации Чернышевского. Прочитав этот роман в годы «инерции и застоя», мы, конечно бы, обвинили Набокова в непочтительном отношении к великому борцу за гражданские свободы в России. Сегодня же каждому непредубежденному человеку ясно, что не с борцом за свободу, а с несвободой борется Набоков. Любая попытка любого политического деятеля вмешиваться в научные и эстетические споры с категорическими суждениями неизменно ставит его в уязвимое положение. Так было и с Чернышевским. «Лобачевского знала вся Казань, — писал он из Сибири сыновьям, — вся Казань единодушно говорила, что он круглый дурак... Что такое «кривизна луча», или «кривизна пространства»? Что такое геометрия без аксиомы «параллельных линий»? Можно ли писать по-русски без глаголов? Можно — для шутки. Шелест, робкое дыханье, трели соловья. Автор ее некто Фет, бывший в свое время известным поэтом. Идиот каких мало».
Легко было бы спорить с Набоковым, будь это всего лишь художественный вымысел, а не подлинная цитата из Чернышевского, приведенная в «Даре». Лобачевский дурак, Фет идиот. Все это написано, конечно, в запале, в стиле той эпохи, в сибирской ссылке. Предвидел ли Чернышевский, что именно такой стиль критики станет преобладающим в России и в гонениях на генетику, и в ругательствах в адрес Зощенко и Ахматовой?
Тонкости, тонкости не хватает нам в суждениях о культуре. Религия, наука, искусство не терпят суеты.
Даже гениальный Лев Толстой поспешил с приговором Маларме, Бодлеру, Верлену. Даже великий учитель Набокова Бунин назвал «злостным хулиганством» поэзию Велимира Хлебникова. Даже сам Набоков не избежал консервативных суждений о поэзии XX века. Так что не над Чернышевским, а над собой мы смеемся, читая «Дар».
«Когда однажды в 55-м году, расписавшись о Пушкине, он захотел дать пример «бессмысленного сочетания слов», то привел мимоходом тут же выдуманное «синий звук» — на свою голову напророчив пробивший через полвека блоковский «звонко-синий час».
В эту синеву зовет за собой Набоков: «Там, где поставил точку я: продленный призрак бытия синеет за чертой страницы, как завтрашние облака, — и не кончается строка». Это финал «Дара».

------------------------------
Дирижер бабочки
тянет ввысь нити,
он то отражается,
то пылает.
Бабочка зеркальна,
и он зеркален:
кто кого поймает,
никто не знает.
Дирижер бабочки
стал, как кокон:
в каждой паутинке
его сиянье.
Бабочка то падает, то летает,
дирижер то тянется, то сияет.
Дирижер бабочки стал округлым,
он теряет тень
между средней Вегой,
он роняет пульт
посредине бездны,
он исходит светом, исходит тенью.
Будущее будет посередине
в бабочке сияющей, среброликой,
в падающем дальше
чем можно падать,
в ищущем полете
в середине птицы.
(Константин Кедров)
-------------------------------------------

Очень люблю рассказ Набокова «Облако, озеро, башня». Русский эмигрант в Германии выиграл загородную прогулку. Вот он в вагоне третьего класса открыл томик Тютчева, но не тут-то было. «Его попросили отложить книжку и присоединиться ко всей группе». Как это узнаваемо. Рассказ написан в Германии 1937 года, но нечто похожее могло быть в то время у нас в России. «Всем были розданы нотные листки со стихами от общества: Распростясь с пустой тревогой, / Палку толстую возьми / И шагай большой дорогой / Вместе с добрыми людьми».
«Это надо было петь хором», — с горечью замечает автор. Финал прогулки весьма примечателен — фантасмагория в стиле немецких экспрессионистов и, увы, жестокая реальность немецкой «вороньей слободки»: «Как только сели в вагон, и поезд двинулся, его начали избивать, — били долго и довольно изощрённо. Придумали, между прочим, буравить ему штопором ладонь, потом ступню. Почтовый чиновник, побывавший в России, соорудил из палки и ремня кнут, которым стал действовать, как черт, ловко. Молодчина. Остальные полагались на свои железные каблуки, а женщины пробавлялись щипками да пощечинами. Было превесело».
Идиотский поезд с орущим хором, конечно же, — наша цивилизация, обезумевшая к середине века до полного остервенения, а трясущийся русский эмигрант с томиком Тютчева, конечно, — Набоков. Он не хотел подпевать безумному хору: «По холмам страны родимой / Вместе с добрыми людьми, / Без тревоги нелюдимой. / Без сомнений, черт возьми!»
Интересно, придумал Набоков эту песню или это подлинный образчик бодрящей лирики 30-х годов?
Тоталитаризм во всех проявлениях Набоков распознал, возможно, раньше всех. Читая «Приглашение на казнь», я очень ясно ощутил, что сталинщину, полпотовщину, маоизм, гитлеризм нельзя понять в рамках чистой социологии и политики. Чудовищные зверства, фанатическое подавление всякой свободы, погром культуры, уничтожение целых народов — все это было в мире людей, а значит, не в пустоте возникало, а в своеобразной духовной ауре. Дух тоталитаризма, его религию, его иррациональную подоснову Набоков распознал глубже всех. Никакая социальная сатира, никакие романы, созданные в 60-х годах и напечатанные сейчас на волне обновления, никакие документальные свидетельства об «архипелаге ГУЛАГ» не дают такого полного понимания «религии несвободы», как «Приглашение на казнь».
Но, даже ничего не зная об истории XX века, я выбрал бы этот роман Набокова — библию духовной свободы. Здесь феерическая фантазия обрела искомые грани магического кристалла, о котором так много писал Набоков. Он любил этот миг, когда разрозненные хаотические ходы обретали черты завершенной шахматной партии. Так возник образ человека с экзотическим именем Цинциннат. Цинциннат — «агностик», он нематериален, за это приговорен к смерти, сидит в тюрьме. Но странная эта тюрьма: вроде бы есть она и в то же время ее нет. Беда Цинцинната в том, что он видит всю эту бутафорию. «Вы обратите внимание, когда выйдете, — сказал Цинциннат, — на часы в коридоре. Это пустой циферблат, но зато каждые полчаса сторож смывает старую стрелку и малюет новую — вот так и живешь по крашеному времени, а звон производит часовой, почему он так и зовется».
Весь бутафорский мир тоталитаризма именно таков. Если бы люди вдруг перестали верить в крашеное время: лозунги, плакаты, портреты вождя, — он исчез бы как наваждение у нас, в Китае, в Германии, в Кампучии.
Хотя, конечно, «Приглашение на казнь» — это не политическая сатира, а философский роман. «Весь мир тюрьма», — говорит Гамлет. Это древний образ земного мира, данный еще Платоном. Человечество на земле как бы в темном подземелье, куда пробиваются лишь отдельные лучи вселенской реальности. Только силуэты теней на стенах пещеры дают представление о подлинном мире света.
У Набокова это перерастает в световую феерию, чем-то напоминающую магический театр зеркал Гессе. «Вот я помню: когда была ребенком, в моде были... такие штуки, — назывались «нетки», — и к ним полагалось, значит, особое зеркальце, мало что кривое, — абсолютно искаженное, ничего нельзя понять, провалы, путаница, все скользит в глазах, но его кривизна была непроста, а как раз так пригнана.. Или скорее к этой кривизне были так подобраны...»
Вспомним кривизну луча у Лобачевского, над которой посмеивался Чернышевский. Кривизна луча была предсказана Эйнштейном на основе теории относительности. Ныне мы знаем, что живем в искривленном пространстве и наш «прямой» мир — лишь иллюзия, тень той мировой кривизны, открытой солнечному лучу.
«Ах, я помню, как было весело и немного жутко брать в руку вот такую непонятную нетку и приближать к зеркалу, и видеть в нем, как твоя рука совершенно разлагается, но зато бессмысленная нетка складывается в прелестную картину, ясную, ясную...»
Вот она — проза Набокова, созданная из таких причудливых «неток», из фантасмагорических видений людей XX века, и вдруг, как видение Эйнштейна, картина «ясная, ясная», прорыв к свету, почти физическое ощущение истины, красоты.
Набоков постарался бы избежать этих умозаключений. Он чуждался конечных выводов и в этом был прав как художник, еще более как философ. В мире бесконечных метафизических и социальных директив, в частности враждующих идеологий, дули ищет многозначности, тоскует по бахтинской полифонии, жаждет многоголосия. Сиречь — гласности.
Когда все зачитывались романом Гарсия Маркеса «Осень патриарха» (как здорово выведен там
диктатор), я всегда тосковал по Набокову. Директор тюрьмы и сторож в одном лице, приставленный к Цинциннату, как он тонок и артистичен, словно в одном лице соединил всех актерствующих диктаторов.
«Какого актера теряет мир!» — воскликнул, умирая, Нерон. Гитлер тренировался перед зеркалом, чуть ли не по системе Станиславского вживался в образ. А сколько ликов было у Сталина: красавец генералиссимус, сияющий погонами (актер Геловани), ветеран партии в простеньком френче без знаков отличия, добрый дедушка, улыбающийся в усы, дарящий детям сладкие подарки... Мао Цзэдун называл себя монахом, бредущим под соломенным зонтиком. Император Бокасса рядился под Наполеона.
И опять же образ директора-сторожа не только гротескный портрет диктатора, а в каком-то высшем смысле это облик некоего космического идола, хозяина мироздания — образ, созданный рабским сознанием человека. Встряхни головой — исчезнет.
По закону карнавала у директора-сторожа две противоположные маски. Либеральный дореволюционный адвокат, хихикающий, потирающий руки, в одеянии, напоминающем фрак, и на ходу меняющий облик сторож Родион с бутафорской наклеенной бородой.
Два облика — западник и славянофил — нужны, дабы обработать Цинцинната, заставить его принять казнь как справедливейшее деяние. Весь город трудится над главным ритуалом: осужденный должен полюбить палача. К сожалению, все это было в нашей реальной истории. Были фантастические процессы, где жертвы требовали себе самого сурового приговора, а перед расстрелом успевали выкрикнуть здравицу в честь главного палача. Мы знаем, что ради этих совершенно абсурдных кровавых театрологий велась методическая обработка людей в лагерях, в тюрьмах. Как правило, для этого подбирался сосед по камере. И в «Приглашении на казнь» у Цинцинната появился такой сосед. Сначала — пародия на «Графа Монте-Кристо»: Цинциннат слышит стуки к нему в камеру, изнуряющие надеждой на избавление. И вот в пролом вваливаются некий хихикающий месье Пьер и Родриг Иванович — директор тюрьмы. У м-сье Пьера в соседней камере какой-то футляр вроде бы от виолончели, позднее оказалось, что там топор, а сам м-сье
Пьер — палач. И вот палач произносит речь, достойную всех величайших палачей, опять же до навязчивости похожую по интонации на речи Берии, хотя вряд ли Набоков когда-либо читал речи Берии.
«Докладчик отпил из стакана и осторожно отставил его.
«Не стану говорить о том, — продолжал он, взмахнув ресницами, — как драгоценна для успеха общего дела атмосфера теплой товарищеской близости, которая постепенно с помощью терпения и ласки создается между приговоренным и исполнителем приговора».
Далее следует чудовищная кровавая словесная вакханалия, вобравшая в себя всю безудержную
садистскую слащавость, свойственную всем диктаторским обществам:
«Иногда, в тихом молчании, мы сидели рядом, почти обнявшись, сумерничая, каждый думая свою думу, оба сливались как реки, лишь только мы открывали уста. Я делился с ним сердечным опытом, учил искусству шахматной игры, веселил современным анекдотом. Так протекали дни. Результат налицо. Мы полюбили друг друга, и строение души Цинцинната так же известно мне, как строение его шеи».
Финал романа — казнь. Но агностик Цинциннат нарушает ритуал. Он уходит. Просто уходит, лишая горожан приятного зрелища. Хотя никто не может сказать, что значит этот уход. Была ли это гибель на плахе, ставшая для Цинцинната уходом, или казнь не состоялась из-за того, что Цинциннат разгадал обман и вышел из тоталитарного миража.
Я очень хорошо помню лето в Коктебеле 1977 года. По «голосам» пришла весть о смерти Набокова. Странное ощущение. Ведь Набоков был для нас чем-то нереальным. Романы его — бледные ксероксы — воспринимались как дивные миражи, игры в «нетки». В реальность самого Набокова, писателя из плоти и крови, верилось с трудом. Казалось, что он жил где-то давно, в каких-то годах, и вот, оказывается, все же он наш современник. Еще просачивались отфильтрованные слухи о какой-то премии, врученной в Америке. Еще полусплетни о том, что Нобелевскую хотели дать, но не дали из-за «Лолиты». Если это так, то м-сье Пьеры и Родриги Ивановичи могут торжествовать. В их тюряге по-прежнему томятся все герои Набокова:
безнравственный Гумберт, бесчувственный Лужин, нематериальный Цинциннат.
Для меня Цинциннат после Дон Кихота самый удивительный и светлый из фантастических образов. В его звенящем имени что-то от хлебниковского зинзивера, что-то от вагнеровских мейстерзингеров и, как бы ни чуждался Набоков религии, в Цинциннате есть что-то от Христа. Можно вести долгие споры, был он или не был, из материи он или чистый дух, казнен или воскрес после казни. «Вы от мира, я не от мира сего» — эти слова Христа мог бы повторить главный герой Набокова, да и сам Набоков такой. Его проза — дивное сочетание высокого эротизма неоплатоников, христианского трагизма Достоевского и метафизического фантасмагоризма Кафки. Однако не сумма слагаемых создает феномен Набокова. Этот писатель был и остается для нас великой загадкой.
Нарушая все традиции отечественной литературы и даже создавая романы на других языках, он остался глубоко, до интимности русским писателем. Высмеивая казенные фетишизированные культы Толстого, Пушкина, Гоголя, Достоевского, он оставался верен до прописей своим великим учителям. Тончайшие критики и писатели русской эмиграции — Адамович, Георгий Иванов, Ходасевич — совершенно не понимали его творчества и уж, во всяком случае, не принимали его. Запад заглотил приманку «Лолиты» и как-то по-своему ее усвоил. О России лучше не говорить. Если не принимать всерьез некую почти запланированную ругань, достаточно прямолинейную, а принимать всерьез, конечно, не стоит, вокруг первых публикаций Набокова ныне немая сцена.
Диктаторы не выносят тонкостей, они хлещут хлыстом по картинам импрессионистов, наливаются
малиновой кровью перед Фальком, им в равной мере невыносимы Фет и Хлебников, Джойс и Пруст, Достоевский и Набоков. Диктаторы жаждут определенности, а у этих не разживешься. «С кем вы, мастера культуры?» Попробуй ответить: «С Богом», — или даже не с Богом, а с чем-то, и ты уже не народен. Зато диктаторы всегда с народом, всегда от имени народа вещают; при них тьма-тьмущая «заслуженных», «народных» писателей, «скользя к своим потомкам уносят имена». Нет, не созрели мы для Набокова. Попробуем единственный раз за 70 лет признать, что до чего-то мы, может, не доросли.
В свое время были такой же недосягаемой величиной Булгаков, Платонов, Хлебников, Пастернак,
Цветаева. Их мы полюбили, признали. Может быть, в ореоле мученичества по старой русской традиции. Мученичество Набокова душевное, скрытое, его не каждый поймет. Казнь изгнанием когда-то считалась горше, чем смерть. Сократ выбрал цикуту. Приглашение на казнь Набокову исходило от очень милых, интеллигентных людей, чаще всего соотечественников за рубежом. Набоков не принимал условий игры. Это было время, насквозь пронизанное бутафорией, и у нас, и за рубежом малевались роскошные декорации России XIX века, какой она, слава Богу, никогда не была. В романе «Ада» есть блистательная театральная сцена:
«...Американская пьеса, основанная каким-то претенциозным писакой на знаменитом русском романе. В первой сцене актриса в привлекательной ночной рубашке обсуждала местного барона О. со старой нянькой в эскимосских сапогах. По предложению бесконечно мудрой деревенской женщины она написала гусиным пером, сидя на краю кровати с витыми ножками, любовное письмо и целых пять минут перечитывала его томным и громким голосом, что было бесполезно, потому что няня дремала, сидя на чем-то вроде матросского сундука, а зрители сосредоточились на искусственном лунном свете, падающем на обнаженные руки влюбленной леди и на ее вздымающиеся груди».
Кажется каким-то недоразумением, что Набоков существует в XX веке, а не сразу же после Гоголя
или после Достоевского. Похоже, что в Набокове осуществилось все, к чему так талантливо пробивался, но не пробился Андрей Белый, гениальный во всем, кроме собственной прозы. «Петербург» и «Москва», отягченные многостопным гекзаметром, так и не смогли взлететь, где-то великолепно пробуксовали.
«И вдруг прыжок, и вдруг летит, летит, как пух от уст Эола», — такова онегинская легкость прозы
Набокова. Вот она, мерцающая бабочка, вырвалась, полетела. А ведь там, в причудливом узоре, и теория относительности Эйнштейна, и лабиринты психоанализа от Фрейда до Юнга, и филологическая гностическая игра в бисер от Филона Александрийского до Романа Якобсона и Бахтина. В причудливой готике Достоевского одно время совсем растворилась пушкинская античная ясность. Вот оказалось, что все это совместимо: занимательность, тонкость стиля, глубина, высота — полет.
--------------------------------------

Шахматный рояль

Шахматы знают белый ритм клавиш
Ход конем — ЛЯ
Партия ферзя — ДО
Белые начинают — СИ
Черные продолжают — ФА
Можно сыграть шахматную партию на рояле
концерт-турнир
черно-белых рыцарей ладьи и рояля
Вливается вливается рояль в ладью
и затихает ладья пробегая по скользким волнам
Негр неистовствует в рояле
он изгоняет себя из доски
дабы доска была только белой
дабы клавиши были белые
лебеди имени Чайковского
Он склоняется над доской как Фишер (Дискау)
и извлекает некий квадрат Малевича
белый на черном черный на белом
и улетучивается в шахматный ритм доски
(Константин Кедров)
----------------------------------------------

Один из героев Набокова, чтобы заглушить душевную боль, три раза подряд объехал вокруг света,
так что превратился сам в живую пульсирующую параллель. Набоков тоже ездил по всему свету: Россия, Германия, Англия, Новый Свет. Но всюду был он для окружающих загадочный «мистер икс», уэллсовский невидимка, нематериальный гностический Цинциннат, не параллель, а некая неизмеримая величина, геометрическая точка. Точка, с которой начинается мера отсчета.